И осекся. Прикусил язычок.

– Даром что – что? – сухим, собранным голосом спросил Вадим Мефодьевич у Анатолия Андреевича.

Смешливый в прежней жизни Хмелев (Хуторянин, как его прозвали тут) без труда удержался от неуместной улыбки, а Рубахе – уводя с места преступления – пришлось уверять, что нет, ни-ког-да, и не такие уж дураки в облздраве. Что не бывать в Казимове дому престарелых, а исполать стать – многая лета! – участковой врачнице имени старины Мефодьича.

Угрюмо отслушав «дружески подначивающую» диатрибу и нимало ею не тронутый, старина Мефодьич сам забубнил о «слишком долгом» пути эритроцита к мозгу у разного рода амбалов и что посему порох выдумали не кавалергарды, не регбисты какие-нибудь, а легкотелые древние китайцы. что рост умнейшего человека России был... и т. д. и т. п. и проч. и проч.

Это был ответ на даром что, на опрометчивый намек о невысоком росте старины Мефодьича, на общую его физическую мелковатость.

И это был перебор.

Конфузясь за товарища, Рубаха молчал, темнел и клонил долу клочну бороду, а озабоченный хозяин дома – Хуторянин – прикидывал в уме число дней с убытия питерской гостьи.

– Ну ладно, Вадя, хорош! – Подняв, уронил на колени руки представитель-делегат регбистов и кавалергардов. – Сдаюсь! Сда-ю-ся.

Плохий на полуслове смолк, сщурился и, будто во внезапном о чем-то задуме, отрешенно застекленел «вдаль» глубоко посаженными серо-голубыми зеницами.

В первые, самые тяжкие дни на хуторе, разводя топором ржавую двуручную пилу, Хмелев нехорошо поранил ладонь, а ни сном ни духом не ведомый ему в ту пору доктор зашил рану под местной анестезией.

На перевязках они как-то нечаянно разговорились и, слово за слово, натурально, сошлись, как Ленский с Онегиным на деревенском безрыбье.

Плохий-то точно на безрыбье, а Хмелев – не исключено – не без безумной втайне надежды на какое- нибудь чудо.

Плохий познакомил Хмелева с приятелем, с Рубахой, по субботам пошли у них сходки, общение с рассуждениями и, поелику Рубаха семейный, а Плохию, если был дома, названивали надо – не надо дежурные сестры по лечебным вопросам, собирались у Хмелева, на хуторе, в двух с половиной верстах от головной деревни.

В настоящую серьезную философию не забирались – Плохию с Хмелевым она была не по вкусу и не по зубам – зато вокруг до около, в полупрофанных жеванных «мыслящей интеллигенцией» отвалах ея, споры велись горячие, заинтересованные и, по новым Хмелева ощущениям, – многословные.

Былое то, хомяковское, и нынешнее (недавнее), кожиновское, славянофильства... «Государство» Платона и «Государь» Макиавелли... Шпенглер с его «Закатом». Отто Вейнингер. Пресловутые ложи и помещик-декабрист Казимов, к коему поэт и русский национальный гений наезжал из Михайловского поиграть в штос.

Рубаха полагал, что индивидуума без личной философии нет. Что есть либо плохая она, либо получше, а жизнь такова, какою ты способен увидеть ее с философской точки зрения.

Хмелеву же лучшая прелесть виделась в том, что разговор шел как бог на душу положит, куда карта ляжет и кривая выведет, то бишь в том подзабытом жанре кухонь шестидесятников, который младшим и не доросшим до дела братом успел он еще за хвостик ухватить.

Случалось, Плохий приносил двухсотграммовый флакон «ректификати», и они, всяк по-своему разбавляя, выпивали и – было разок-другой – пели.

«Горела роща, под горою.»

По возрасту отец Рубахи не воевал, и сынок, получалось, принадлежал к иному, не послевоенному уже поколению, а посему в сорок два свои сенаторских года проходил в компании за молодого.

Из семи дворов в хуторе Хваленка жилые были три.

Хмелевский стоял крайним: на бугре, на юру, на семи ветрах. Внизу, саженях в двадцати, темнели колеи уводящей в чужедальние края дороги, ниже и до горизонта – рыже-бурое болото и степь в околках и рощицах смешанного нестроевого леса.

Днями и неделями стояло тут напряженное экзистенциальное безмолвие-безлюдье, только лишь усугублявшееся единичными нарушениями.

В шаге от будущей калитки шевелила черною гривой исполинская плакучая береза, а под нею вытаяла в прошлогодней траве узенькая солдатская могила.

В сорок втором в околках и рощицах шли бои. Под деревом отдыхал полувзвод пехотинцев, и солдат по имени Виктор, предчуя кончину, попросил товарищей схоронить его, коли что, под этой березой.

Бой был страшный, наших и ненаших полегло-сгинуло тьмы, но ребяческую, почитай, прихоть бойца отчего-то уважили, не забыли.

– Смогли! – словно бы гордясь чужою обязательностью, сказал Рубаха, поведавший историю Хмелеву как не только историк, но и местный краевед.

В настоящую же минуту, словно орангутанг либо тигр в клетке, он мотался туда и обратно по тесноватой хмелевской кухне и в артистическом возбуждении исполнял дифирамб денежному знаку.

Какой порох, какие китайцы! Были б мани, бабки, тити-мити да колобошки, отыскался б, не извольте сомневаться, и порох в пороховницах!

А еще – при титях-митях-то – свобода, воля, независимость, комфорт и любые-всяческие – от высших до низших – наслаждения!

Ну что реально важнее денег? Ну вот скажите ему, Рубахе? Ну вот что? Что? Что-о?

Напоминая встрепанного, отогнанного от кормушки воробья, Плохий по-прежнему хохлился в обтерханном свитерочке в углу на лавке. «Дифирамб» имел целью выпростать его из тараканьей щели – развеселить, спровоцировать к спору, протянуть руку, подставить плечо.

Хмелев, почувствовав, заставил поэтому себя вякнуть словцо в поддержку «оратора».

– Душа. – тихо выговорил он и от смущенья кашлянул в кулак. – Душа, Толя, важнее.

– Ду-у-у-ша-а?! – так и подхватил Рубаха с лету и на полном ходу. – Хым-хым, душа. Добре, сынку! Пускай! Прекрасно даже – душа! Но, товарищи, – и с внезапным в крупном теле балетным изяществом развернулся к «аудитории». – Отовсюду доносится ко мне эта ваша душа! Душа поет, душа горит. болит, ноет, не принимает, переворачивается, разрывается, мается, обливается кровью, ропщет, загнивает и даже якобы гибнет иной раз при живущем с разгону теле. У кой-кого хмарь на ней ноне и воротит с нее. Но! Господа, земляки, граждане! – Остановившись, он уткнул в низкий потолок кривоватый и желтый от табаку палец. – Это ж, извиняюсь, хухры-мухры! Смешно учить взрослых, читающих газеты людей, но если вы пацаны честные, ответьте мне: кто из вас обонял ее хоть раз обонянием и осязал осязанием? Кто, простите за брутальность, ш-шупал ладонями и утыкал в перси перст?! Никто, никогда и ни единого разу! То-то и оно-то. А когда кругом одни сплошные китайские открытия и цивилизация цивилизованных стран, она, душа ваша, есть один жалкий отсталый артефакт!

Что-то было еще – про «в бизнесе, в Интернете, в клонированье и пересадке внутренних органов», но Хмелев, с третьей фразы угадав неназываемую мысль, следил более за Плохием.

«Не тужи, Вадим Мефодьевич! – жалел он, позабыв собственные обстоянья, чужого едкого человека. – Глядишь, как-нибудь поушомкается.»

– Живем в очевидном полаганье ее отсутствия, – поканчивал с душою Рубаха, – а с языка не отскребешь! Отчего ж такое это на белом свете, мужи и братия? В чем дело, пацаны?

Он возвратился к столу, сел на табурет и закурил с загадкой ума во взоре, пуская ртом крепкую дымовую струю.

Из-за двери, из сенок было слышно, как стучит о пол хвост Лира Лоренцо, взволнованного энергией Рубахиной речи, но тот, для кого она предназначалась, не поводил, похоже, и соколиной своею бровью.

Когда, однако, остывая, трибун бормотнул еще про «субъективно-идеалистический рудимент», в углу под вешалкой наметилось шевеленье и звуки жизни.

– Нони! – в упор наводя в расслабившегося Рубаху мутную свою голубень, спародировал его Вадим

Вы читаете Жена монаха
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату