Рубаха, сделав самое тяжкое – рассказав, сразу заметно успокоился, пожал на вопрос плечами и сел – на все тот же табурет-ослик.
– Полагаю, Як Якыч, – сказал он, – он и сам толком не знает. старый бандит. Сам в некотором роде жертва.
И Рубаха невесело улыбнулся Хмелеву. Он приморился нервничать.
В секунданты определены были Хмелев и Онегин, если последний бы согласился. У него же Плохий попросит одностволку. Стреляться по очереди. Во вторник. Абы не осталось усомнений в душевной немощи вызвавшего. В шесть ноль-ноль. На рассвете. За старой фермой.
Заросшая каштановым, слегка вьющимся волосом щека Рубахи дергалась в тике. Он был расстроен, он не ведал, что делать и как дальше быть.
Впущенный нечаянно Лир сочувственно тыкался мордой в могучее его колено.
– Ну что вы переживаете-то так, Анатолий? – балякнул в свой черед глупость и Хмелев. – В первый раз, что ли, вам мириться-ссориться?
Рубаха поднял опущенную голову.
– В первый, Як Якыч. И боюсь, в последний, судя по всему.
Впрочем, оказалось, и еще была новость. Новость номер два.
Вчера он пришел домой, а жена, Ёла, сказала, что директорша вернулась с совещания в облоно и...
Тут Рубаха прервал новость № 2, по физиономьи Хмелева догадавшись, вероятно, что может не продолжать.
«Свинья борову, а боров всему городу...» Узнали, уведали. Докатилось, значит, и до Казимова чертово колесо.
Настало время Рубахи являть миру человечность и сочувствие.
Он помолчал, выдержал двухминутную – не меньше – паузу и осторожно положил руку на понурое плечо Хмелева.
Ежли кто когда кого и вылечивал из этих полушарлатанов в белых халатах, ежли кто
– Он?
Они одновременно повернули головы и посмотрели друг на друга.
– Он, – подтвердил Рубаха, у которого в связи с пристрастием к Белкину и низовым служеньем всеохватной истории прозвище было Гробовщик.
Еще не успев ничего подумать, Хмелев поглядел на пораненную пилой ладонь: рубчик был едва заметен.
– Пацаненка бухгалтерши конторской, – аргументировал
Увлеченный утешальной задачей, Рубаха позабыл уж и про «дуэлю», и что гуманист-искусник «Авиценна» намеревается послезавтра целиться ему в лоб из одноствольного ружья.
– Человек – сами видели, – поправился он попозже, – а как доктор, как врач-исцелитель – зашибись!
Хмелев сглотнул загустевшую слюну.
– А он что, правда дворянин?
Рубаха мягко отодвинул прикорнувшего Лира, поднялся и, сняв с вешалки, натянул на просторный череп пестрядинную лыжную шапочку.
– А то! – ожившие, цвета хаки глаза его взблеснули былым мальчишеским блеском. – Наследный принц крови! Батя до войны слесаренком в депо. Прадед, сам хвастался, из хохлов крепостных.
На прощанье он выразил надежду, что Плохий вытрезвится, поотойдет, укрепится. и еще замучит всех своими извинениями.
И, сбежав с крыльца, махая Хмелеву с Лиром раскрывающимся роскошным зонтиком, громко выдохнул: «Ёле моей... не надо...»
2
Когда престанет в человеке
царство греха, тогда является
душе Бог и очищает ее
вместе с телом. Если же
царство греха живет в теле,
то не может человек видеть
Бога, ибо душа его находится
в теле и не имеет места свет,
который есть видение Бога.
Дверной проем был завешен простым тоненьким покрывальцем и телевизору не мешал.
– Ага-а, попался, гнусный злопыхатель! – неслось из-за него на Елену Всеволодовну без помех. – Я, отважный Ква-Ква, вы-ы-веду тебя на чистую воду!
Одиннадцатилетняя Арина, их с Рубахой дочь, вступила в пору «борьбы с миром лжи и обмана», а пока суд да дело, под руку подворачивалась родная мать: все-таки представитель.
– Да-а! – орало поэтому на Е. В. как бы из-за баррикады даже. – Я сорву с тебя маску, подлый проныра!
Просить «сделать потише» было отчего-то нынче тошно – что-то вроде установки непротивления вселившемуся в дочь злу.
Зажав уши в ладони и уперев локти в столешницу, Е. В. поэтому то пытается читать, как плуг в борозду погружая очеса в выталкивающий наружу текст, то грезит и медитирует над всплывающими дамскими своими воспоминаньями.
Проморгав из-за Ква-Ква «эгаиста», Е. В. сделала, что необходимо, с дуэлем: зачеркнула, надписала и вынесла на поля; но как быть с «коником» и «правильной девушкой» – призадумалась. Стопорило авторучку и «нигде не работал», поскольку то, что желала выразить девочка, она (Е. В.) понимала, и разделяла ее чувство.
– Выходи! – неистовствовал, брал уже за горло кого-то честняга Ква-Ква. – Где ты, подлая тварь? С открытым забралом. В честном бою.
И, странное дело, такое это кваканье лучше прочего ложилось в строку и подходило минуте.
Мадам Бовари. Мадам Баттерфляй. Мадам (думала она) Рубаха-Ненарокова.
«Женщина никогда не поймет психологии мужчины, а мужчина женщины, ибо сознания у них структурированы для разных задач!»
Будь она на той лекции поопытнее да поумней, навострить бы ей, девоньке, ушки на макушке, а затем и лыжи – она была Сольвейг, была лыжница, – дабы мчать переменным, толкаясь палками, от предмета грез; у нее ж, бедненькой, дрожь побежала под коленки от «мужчины и женщины», словно речь велась о ней и
– Вы что же думаете, Гегель это вам хухры-мух-ры?! – «грозно» вопрошал он с кафедры, с орлиной высоты высшего веденья, а они, второкурсницы, такие еще все свеженькие, щекастенькие, прыскали в кулачки, перешептывались и порядно взвеселялись.
Ей же, единственной на потоке втюрившейся по-настоящему, насмерть,
«Взор, меч, язык... Цвет и надежда радостной державы... чекан изящества... зерцало вкуса» – след в