Лет десять назад он еще ходил старшим помощником капитана на сухогрузе, пару лет под конец на рыболовецком траулере в северных морях, потом же по неизвестной причине был списан на берег и проживал здесь, в коммуналке, бобылем.
Да оно и заметно, думает Чупахин, проживал... В одном из углов притулились два полупустых мешочка из полиэтилена: огрызки булок, черного хлеба, печенюшек... У двери – ведро в застывших бурых потеках и чуть не по всему периметру комнаты – черные дюбеля экскрементов, раздавленные кое-где в нечаянные лепехи.
Заполнив карту, Чупахин открывает посередине ненужную больше книгу. «Сохрани мою речь навсегда / За привкус несчастья и дыма...»
Наблюдающая соцработница, дрогнув усмешкой, дополняет к рассказанному еще. Он писал стихи, занимался в городском литературном объединении, печатался в заводской многотиражке, пока не закрыли...
– Одно из стихотворений он посвятил мне, – кивая и сардонически себе усмехаясь, прибавляет она. – С-сонет!
– Пил? – чтобы увести беседу от поэзии, спрашивает Чупахин.
– Нет-нет, что вы! – с охраняющим этим заступничеством возражает она. – Иногда разве. Бутылочку пива.
– Непьющий сроду! – поддерживает ее везде успевающий морячок. – Не уважал это дело. Мнения не терял!
Женщина-соцработник неожиданно всхлипывает.
Худая цыплячья грудь умирающего старпома поднимается теперь рывками, с храпом, с каким-то фистульным сипом на вершине вдоха. Паузы растут.
А когда-то, думает Чупахин, она была жилистой и загорелой, и встречный морской ветер шевелил ее жесткие курчавые волосы... Орлиный маленький нос, тонкий, но твердый подбородок и щегольские, наверно, раньше усики над посиневшей сейчас губой. Когда-то это обглоданное лицо источало отвагу, решимость и одушевление нежности, а теперь истрачено и избыто, и ни Л. В., ни женщина-соцработник, ни Чупахин не разгадают и не догадаются,
Потом, когда отошедший от одра Чупахин внимательней оглядывает комнату, его поджидает еще одно небольшое откровение. Вся другая, противоположная «диванной» стена от потолка до полу оклеена вырезанными из журналов фотографиями...
В верхних рядах женщины демонстрировали грудные (иная – чудовищных размеров) железы и глядели в объектив кто «дерзко», кто «томно», кто как бы с таинственно зовущим прищуром, а ниже, ниже и ниже представлены были на выбор разных форм их же, наверно, ягодицы: тугие, поджарые, бархатисто- глянцевитые, пышные, раздобревшие и т. п. Без ненужных отвлекающих деталей, так сказать, на любой и всякий вкус.
В машине, когда отъехали, Чупахин, отчасти для завязыванья «отношений», сказал через внутреннее окошко Л. В.:
– Так, похоже, и не решил человек вопрос!
Она не сразу, но обернулась и разве скользнула взглядом по его лицу.
«А кто решил? – прочитал в этом скольжении Чупахин. – Кто, хотелось бы знать?...»
– А что за вопрос-то? – не преминул заинтересоваться и их водитель Сукин (ударение на последнем слоге). – О чем речь-то у вас идет?
– Половой, – избавил Чупахин даму от необходимости отвечать. – Речь идет о проблеме пола...
Сукин задумался немного, а потом пошутил:
– Плоховатенек пол нешто? Циклевки требует? – И сам же своей шутке возбужденно засмеялся.
Когда старпом умер, Л. В. ушла к соседям звонить в милицию, а к Чупахину приблизился потрясенный смертью соседа морячок. «Был чиловек, – сказал он, – и нет чиловека! Во жизнь...» Затем зачем-то рассказал Чупахину, что работает электриком на «тоже сдыхающем» заводе, а что тельняшку подарил ему на день рождения старпом в прошлом году...
Так что никакой он, оказалось, был не морячок.
К согбенно-дряхленькому старичку священнику стояло человек двадцать, и ей, Любе, выпотрошенной суточным дежурством, выпадало ждать долго, без малого поди час.
Однако ей, быть может, и желалось постоять вот так. Помимо женщины, которой, угождая торопившемуся водителю, она не сделала недели три назад электрокардиограмму, кроме постыдного небреженья молитвой, «помыслов», выплесков непобежденной гордыни и прочее несть числа, была еще одна вещь, неозначенная вина, которую сегодня обещала она себе сказать на исповеди.
Непритворно, «всем сердцем» любя страдающих и несчастных, она
Служба между тем шла. Замолкали и с какой-то застенчиво кроткой мольбой опять начинали петь на клиросе, пропадал и возрождался старательно бесстрастный тенорок молодого батюшки, ведущего литургийное богослужение, горьковато-уютно пахло сгорающим воском, теплом человеческих одежд и ладаном.
«Да, – размышляла Люба, – эти тупые и эти самодовольные, глазом не успеешь моргнуть, превратятся в страждущих и несчастных. И ни в какой не в вечности, не на Страшном суде, а в собственных домах и квартирах...» Ей ли, Любе, не знать об этом! Так отчего же не простить заранее, впрок, отчего не пожалеть этих «и желающих заблудиться» идиотов? Господь, стало быть, дает им право выбора, а она, такая умная, нет?
«Глупо, – упрекая, говорила себе, – невежественно и глупо!..»
Старичок работал добросовестно и медленно: ради Бога. В очереди стояли в основном женщины. Отстоявшая, наклонив голову и крестясь, шла к алтарю, под пастырскую епитрахиль, а следующая за нею выдвигалась вперед, поворачивалась лицом «ко сестрам во Христе» и, безмолвно испрашивая поддержки, делала поясной поклон.
Для Любы предпоследний этот миг перед поклоном всякий раз был подобен нырянью в прорубь или первому прыжку с парашютом.
Ах, если б у нее хватило духу...
Ключ, как всегда, слегка заедал. Люба сделала вдох, затем выдох, немножечко подождала и... справилась. Зато, едва отворилась дверь, из кухни пахнуло жаренной с луком картошкой, любимой едой. Вчера она предупредила о возможной задержке, но мать на всякий случай ждала к обычному часу и, подгадывая, разогревала «завтрак» через каждые полчаса.
Люба сняла плащ, переобулась и, бесшумно скользнув в комнату, повалилась в старое отцово кресло- качалку: до неминуемого разговора с матерью – прийти в себя.
Раз-два... Раз-два... – качала себя, толкаясь ногой.
После приобщенья Святых Тайн становилось обыкновенно легче, веселее в душе, но сегодня, сейчас, было не совсем так, недоубедительно. Точно она и славный, милый этот старичок-священник не договорились до главного, недовыяснили, а обошли-обминули некий фундаментально важный вопрос.
– Родину любишь? – с нежданным в дряхлом человеке жаром спросил он у Любы напоследок. Задушевно инно как-то. – Любишь, дочка, Родину-то?
Что могла ответить она?!
«Эти бедные селенья, эту скудную природу...» Или: «Люблю отчизну я, но странною любовью...»