бросает на землю и говорит: «Иди пешком». «Не смешно, – подумал Саня, – глупо и противно».
Печка остывала. Угли подернулись пушистым пеплом. Переносная лампочка, свисая из нижнего люка, бросала на дно ямы холодный, мертвый свет.
«Который уже час горит переноска? И ничего. А попробуй я включить рацию, заорет, что опять аккумуляторы разряжаю». Саня хотел погасить переноску, но рука невольно потянулась к куче дров. Он набил печку дровами, завернулся в шубу и по привычке подвернул под мышку голову.
Осторожно, тщательно выговаривая слова, запел Щербак на мотив шахтерской песни о молодом коногоне:
На повторе Щербака поддержали наводчик с заряжающим. Домешек – резко и крикливо, Бянкин, наоборот, – очень мягко и очень грустно. Это была любимая песня танкистов и самоходчиков. Ее пели и когда было весело, и так просто, от нечего делать, но чаще, когда было невмоготу тоскливо.
Второй куплет:
начал Бянкин высоким тенорком и закончил звенящим фальцетом.
– Очень высоко, Осип. Нам не вытянуть. Пусть лучше Гришка запевает, – сказал Домешек.
Щербак откашлялся, пожаловался, что у него першит в горле, и вдруг сдержанно, удивительно просторно и мелодично повел:
Саня, закрыв рукой глаза, шепотом повторял слова песни. Сам он подтягивать не решался. У него был очень звонкий голос и совершенно не было слуха. Теперь Щербак с ефрейтором пели вдвоем. Хрипловатый бас и грустный тенорок, словно жалуясь, рассказывали о печальном конце танкиста:
У Малешкина выступили слезы, горло перехватило, и он неожиданно для себя всхлипнул. Щербак с Бянкиным взглянули на него и залились пуще прежнего;
Но сбились с тона: спели слишком громко, визгливо и тем испортили впечатление. Последний куплет:
проревели все с какой-то отчаянностью и злобой, а потом, угрюмо опустив головы, долго молчали.
Первым поднялся наводчик.
– Надо пойти посмотреть, – сказал он.
Всем сразу тоже захотелось посмотреть. Вылезли из ямы, посмотрели… Ночь была темная, сырая, дул мокрый ветер. В доме ярко светились окна, а около двери словно из земли вылетали искры.
«Что же это такое там?» – подумал Саня, но так как ничего придумать не смог, то решил сходить и проверить.
– Сбегаю до комбата, поговорить надо. – Малешкину совершенно не о чем было говорить с комбатом. Но это был веский предлог посидеть в тепле, в обществе, скоротать время.
Не доходя до дома, Малешкин услышал рыкающий голос повара Никифора Хабалкина:
– Степан, куды ты заховал кочережку?
– Що воно такэ? – спросил Степан.
– Кочережка – палка с железякой на конце, чем в печке ковыряют, рыло немытое.
– Ну що вин лается, як кобель, – проворчал Степан и в сердцах пнул ногой пустое ведро.
Малешкин вежливо поздоровался с поваром. Никифор не обратил на него внимания. После командира части и своего непосредственного начальника, помпохоза Андрющенки, он считал себя по значимости третьей фигурой в полку. Солдаты прозвали его Никифор Хамло. Однако Никифор свое дело знал. Старался, чтобы солдаты у него были вовремя и сытно накормлены. Нередко сам на спине под огнем таскал мешки с хлебом и термосы с супом и при этом так громко ругался, что за километр было слышно.
– А что, Никифор, комбат Беззубцев здесь? – спросил Саня.
Вместо ответа Никифор крепко выругался.
В доме за столом сидели все четыре комбата. Они ужинали. Пашка Теленков заводил патефон. Он перевернул пластинку, и мембрана, хрякнув, затрещала, потом зашипела, потом задребезжала и, наконец, загнусавила:
На печке, свесив светлые лохматые головы, спали Миколка с Василем. Их мать сидела тоже за столом и грустно смотрела на густобрового кудрявого комбата второй батареи капитана Каруселина. У печки солдаты чистили картошку.
– Ты что, Малешкин? – спросил Беззубцев.
Саня замялся.
– Так… Пришел спросить, не будет ли каких приказаний.
– Нет. Иди к машине.
– Эй, Малешкин, – окликнул Саню Каруселин, – хочешь выпить?
– Нечего ему тут делать, – запротестовал Беззубцев.
– Ладно. Пусть погреется парень, – поддержал Каруселина комбат Табаченко. – Иди садись, Саня.