при каждом новом напоминании поражалась, вздрагивала: ах да, это же Петра, как можно было забыть!
И снова допрашивала батюшку.
— Скажите, что она за человек? Я не могу. Я не понимаю.
Вздыхал отец Антоний.
— Я сам не понимаю. И много раз я и ей это говорил: я отказываюсь понимать! Что ты хочешь от меня услышать? Да я в жизни не встречал человека более странного, более непонятного, и думаю, никогда уже не встречу. Она ведь правда не от мира сего. Но в каком-то ином смысле. И это проявляется во всем, и это так нелегко бывает вместить, что иногда я и сам не могу с ней общаться. Иногда мне делается это непереносимо тяжело! И тогда я прерываю всякое общение с ней.
— Но почему же, почему ты его все-таки обязательно возобновляешь? Я знаю, я не могу так спрашивать, но это единственный раз, один раз мы можем поговорить нормально, ты можешь сказать мне правду?
— Какую правду?
— Она нужна тебе?
— Она? — снова тяжкий вздох на том конце трубки. — Может быть, наоборот. Посмотри, она совсем одна, у нее нет друзей, и тот единственный человек, которому она может раскрывать эту свою странную душу, — голос его вдруг слабеет, — этот человек — я. Говорю тебе, мне часто это бывает очень трудно, но в этом я не могу человеку отказывать.
То давнее объяснение странно смягчило тогда Аню, то, что ее собственное присутствие в жизни Петры не нарушало ее одиночества, она приняла как должное, дело было не в том, из того разговора она поняла вдруг с удивлением и тихой радостью, что духовный отец ее действительно добр. Что вот, хотя он Петре давно и не духовник, остается ответственность, остается эта связь, ведь кто не знает — близкие люди не расстаются, им все равно никуда не деться друг от друга. И он помогает, он снисходит, он все равно священник.
Но сейчас Петра снова что-то скрывала от нее. Зато и у Ани был теперь свой секрет. И пока она добиралась до дома, раны от встречи в магазине почти затянулись. Поднимаясь на свой этаж, Аня уже улыбалась. Я влюбилась, Петра! Но тебе не скажу.
Велосипед
Через две недели иссякли и свет, и счастье. Целые дни он был теперь занят — на службах, на требах, разъезжал по городу по своим пастырским делам, иногда до позднего вечера, а она сидела дома.
В конце июня мама достала из почтового ящика сразу два длинных заморских конверта — из двух канадских университетов. Аня разорвала первый — легчайший запах отделился от голубоватой бумажки с плывущей водными знаками университетской аббревиатурой — запах хорошей бумаги и чего-то еще тонкого, неуловимого, нездешнего. «Так вот и пахнет заграница», — думала Аня, нюхая письмо.
Оба университета предлагали ей учебу в аспирантуре и стипендию на три года вперед, но один был крошечный, в небольшом городе и надеялся, что она будет еще три часа в неделю преподавать русский язык, зато другой был University of Toronto и ничего от нее не хотел — чтобы только она у них училась. Аня сразу же выбрала его. Все-таки столица, и потом Toronto Slavic Quarterly — журнал, о котором она слышала, хотя в руках никогда не держала. Родители радовались, как дети, их исход планировался в конце августа, все вещи давно были собраны, квартиру решено было сдавать. В июле они отправились на дачу — попрощаться с имением.
Она снова осталась дома одна. Бескорыстие кончилось, батюшка стал ей нужен всегда, каждый миг, она считала часы и боялась выйти из квартиры — он позвонит.
Дни проходили не очень плодотворно. Утром она просыпалась с мыслью, что впереди новый день, а у нее такая тяжесть на сердце, которую почему-то нельзя сбросить и которая едко, недобро сжигает внутренности. Она медленно вспоминала, какая тяжесть. Сердце и счастье ее, любовь ее была неизвестно где. Каждое утро снова.
Она поняла, что такое боль души. Болит душа — это вот так, как у нее сейчас. Это когда нельзя забыть о ней ни на минуту — что бы ты ни делал, что бы ни говорил. Это значит, так будет всегда — вчера, завтра, вечно. И как-то надо это перенести, переплыть эту темную реку страдания. Но как? Как победить постоянную внутреннюю схваченность, сжатость, немую мольбу, как бы и постороннюю от нее, так что хотелось даже ответить — что, ну что тебе? Ну ясно что. Ясно кто.
Боль была такой животной, такой нутряной, что способа облегчить ее не существовало. Можно было выкрикнуть что-то, можно было разрыдаться, написать стихи, пытаться как-нибудь выхаркивать ее хоть понемногу — но слишком поздно, она не доставалась, не выплескивалась ни в словах, ни в делах, ни в слезах — которые тем не менее по-прежнему вдруг начинали течь, без видимой причины, и так же неожиданно высыхали. В конце концов Аня перестала их замечать — душа жила теперь отдельной от тела жизнью, а она только бессмысленно, сквозь тупую дрему наблюдала за ней, и видела: выхода нет.
Ей хотелось, чтобы эта отравленность, затравленность перекинулась на голову, чтобы разгорелся бред, начались галлюцинации — тогда бы он обязательно пришел. Он пришел бы к ней и сел рядом. Ничего не надо, только чтобы ты зашел ненадолго. И просто был. Но даже в снах он ей не являлся. Она ведь все же спала по ночам, ложилась и только об одном молилась Богу. Приснись, приснись мне, пожалуйста, присни мне его, Господи Боже мой! Но не снился, не приходил.
Она легла, легла на пол. Это и оказалось выходом. Она лежала на полу и смотрела на тонкую трещину в потолке и длинное серое пятно в форме следа от гигантского сапога — лет пять назад их залили соседи. Потом на небо, на неподвижные, сияющие солнечным светом облака. Облака, думала она, ночные сорочки богинь. А может подушки? Спина уставала лежать на жестком, начинала ломить, но Аня не поднималась, только стаскивала себе с кровати подушку, уминала под голову, лежала дальше. Отчего-то такое положение тела облегчало положение дел.
Положение дела облегчало положение тел. Она включала музыку, что-то все время кричал Фредди