радио и тем более, не телевидение. У меня были свои аргументы: живая речь есть живая речь, на радиоволне или на бумаге, мы вовлекаемся в нестандартное звучание, у вас же литерная газета, вы должны раньше других это поддерживать. Мой друг, главный редактор Слава Ощин, уговаривался без труда. Ему было плевать. Если не на все, то на многое. Трудности возникали на нижних этажах, включая занимаемый Люсичкой. Слава спросил: Люся показал тебе правку? Я отрицательно покачала головой. А бутерброд хочешь, неожиданно сменил он ракурс разговора. Хочу, выделила я некоторое количество желудочного сока. Он откинул бумажную салфетку, под ней на тарелочке лежала пара бутербродов с колбасой, мы оба с аппетитом накинулись на них. Прожевав, Слава указал на большой лист с текстом, всплошную испещренным сокращениями и заменами: посмотри. Это была моя полоса. Я человек психованный, у меня сразу все плывет перед глазами. Я вскочила. Села. Снова вскочила. Значит, со Славиной стороны это была пищевая анестезия. Я пошла, предупредила я, не двинувшись с места, и дрогнувший мой голос был отвратителен. Слава остановил меня, неподвижную, тихим восклицанием: куда! Туда, указала я пальцем через стекло на асфальт. Собираешься выброситься из окна, полюбопытствовал он. Не твое дело, материал печатать не дам, откликнулась я, сколько можно, я устала от вас. Слава понажимал кнопки на телефонном аппарате: Люся, она не дает, чего не дает, ничего не дает, я понимаю, что возрастное, но моложе у меня нет, а у тебя? Я не собиралась выслушивать их скабрезности, но главный редактор, положив трубку, взялся обеими жменями за верх листа, одна жменя замерла на месте, другая полезла вниз, лист разъехался пополам, обе части еще напополам, обрывки бумаги полетели в корзину. С каждым Славиным движением мои глазные железы пульсировали все активнее и в финале постыдно выдали маленький фонтанчик. Ну, ты даешь, засмеялся мой друг. А только что утверждал, что не даю, засмеялась я, отряхиваясь от слез, как собака отряхивается от пыли. Мне было стыдно оттого, что из сочувствия Люсичке я не заплакала, а из-за того, какие буковки будут напечатаны на бумаге, заплакала.
– Дружок, а ты не хочешь сделать беседу с Василием Окоемовым? – прервал мое потаенное покаяние Слава Ощин.
Я поперхнулась воздухом. Если б я ела бутерброд в этот миг, точно погибла бы. Бутерброд попал бы в мое дыхательное горло, и меня вряд ли удалось бы спасти, как не удалось спасти Сережу Дрофенко, когда он подавился в ЦДЛ куском бифштекса, а окружение уверовало, что у него сердечный приступ и уложило лежать вместо того, чтобы схватить за ноги и потрясти вниз головой, хотя там были врачи-писатели. Нет сомнений, мой друг главный не стал бы трясти меня за ноги.
Решив, что я не вникла, разъяснил:
– Тип преинтереснейший и совершенно закрытый, журналистов посылает на три буквы, если бы тебе вдруг удалось его разговорить, мы б напечатали беседу с ним с колес! А? Решайся!
Демонический смех вырвался из моей груди. Друг сделал недоуменное лицо, но не преминул засмеяться тоже. Это всегда выход: мол, не лыком шиты, шутки тоже шутить умеем и понимаем. Шутка без слов заключалась в том, что я не могла принять предложения, которое давно сделала самой себе.
Окоемов запретил.
18
Все же он попал на войну, набавив себе два года. С июня по октябрь – курсант воздушно- десантной школы, после этого отправлен на фронт. Начальство поубивало в первом же минометном бою, ему, рядовому и едва обстрелянному, поручили командовать отделением. Так и пошло: командир отделения разведки гвардейского полка, помощник командира взвода, командир взвода, командир роты. Не солдат, не генерал, военная середка, хитростью, отвагой и умением выигрывавшая высотку за высоткой, село за селом, город за городом, несмотря на чудовищные людские потери. Трижды контужен, дважды ранен. Шесть боевых наград. Победа застала в Восточной Европе. Хмельное чувство победителя. Румынская подруга. Десять месяцев тюрьмы. Заступился за товарища, нижнего по чину, против чина выше, что по уставу воинской службы не положено, но было положено по совести. Письмо Верховному главнокомандующему без надежды на отклик. Внезапное освобождение по распоряжению Верховного. Жесткий выбор: простить и поблагодарить власть или не благодарить и не прощать. Встреча с румынкой, успевшей выйти замуж. Возвращение в Москву. Смена тотальной надежды тотальным чувством одиночества. Многолетний труд над картонами и холстами, многолетняя концентрация, многолетнее вызревание. Жил, как подпольщик, как резидент без резидентуры, оглядываясь по сторонам, чтобы не рвануло где внезапно, задавая себе урок за уроком, с порога отвергая чепуху и моду, усложняя и углубляя задачи, соблазнам не поддаваясь, не слушая ни хулы, ни хвалы, стекло, показавшееся алмазом, безжалостно давя сапогом, во имя редких бриллиантов, запойный работник, погруженный в свое, суровый сам себе судия, ответчик за всех замолчавших навеки, кем-то налаженный, заряженный, как загнанный в ствол ружья патрон, чтобы выстрелить в свое время в цель.
– Таких, как вы, больше нет, Астафьев да Быков, кто за ними, летчик Девятаев, и все, нет, есть еще, кто уцелел, но и вы есть, один из всех, один за всех, надо, Василь Иваныч, надо, чтобы люди услышали вас, за что мне одной такое богатство, прошу, Василь Иваныч, отмените свое решение.
– Какое решение?
– Не давать мне интервью и не участвовать в моей программе.
– Какого рожна, неужто вы, приставалка, до сих пор не поняли, что я не участвую ни в чьих программах, что другие участвуют в моих, они приходят сюда, кого я позову, а не я к ним иду, полковники, сантехники, артисты, ученые, программисты, галеристы, продавцы с рынка, кто мне нужен, а кто не нужен, тех я на порог не пускаю. Не мной заведуют, я заведую.
– Да поняла я, поняла, просто делаю очередную попытку убедить.
– Неудачную, убедить меня никому не удавалось. А насчет богатства – утешьтесь, не вам одной, согласен, кто вы такая, чтобы вам одной, оно людям, и оно в моих картинах, и люди знают это без посредников.
Он положил тяжелые руки на стол, наклонил тяжелую львиную голову так, что в свете настольной лампы рыже-седая копна венцом засияла над обширным, в крутых линиях морщин, лбом. Я засмотрелась на него. Сегодня у него был выразительнейший облик, я пожалела, что он, а не я, художник.
– Что выбрали, благодарить или не благодарить власть?
– Когда?
– Когда благодать от Верховного снизошла.
– Сами-то как считаете?
– Не благодарить.
– Какие-то мозги у вас все же наличествуют.
– Спасибо.
– На здоровье.
Он указывал мне мое место, он называл меня приставалкой, я не обижалась, я редко на кого обижаюсь, время обид минуло, и уж с ним, точно, не вернулось, но, видит Бог, я не приставала к нему. Сам назначал время встреч, сам усаживал пить чай, сам принимался повествовать о том, о чем и не спрашивала. Приняв как данность круговую оборону и одинокий окоп, встревала редко. Слушала взахлеб, вкладываясь и уставая, как от всякого честного, на износ, труда, зная, что на мое слушалище клюют самые закрытые. Он был крученный-перекрученный, и сеть, какую сплетал, была покрепче моей, я не попадала в нее, как муха, только потому, что изо всех сил сохраняла позицию свидетеля, а не участника. Он – независимый соглядатай, я – свидетель.
Елки-моталки, вспомнила вдруг, я ведь давно собиралась его щелкнуть, а в этот раз со мной была моя мыльница. Что, напрягся он. Погодите, сидите так, не шевелитесь, велела я. Какого рожна, выдал он свое излюбленное. Я потянулась к сумочке, вынула аппарат – еле заметным движением Окоемов выбил его у меня из рук.
– Что вы сделали?
– Это вы чуть не сделали.
– Что я чуть не сделала?
– Ошибку. Я не разрешаю себя фотографировать. А вы не спросили разрешения.
Он подобрал упавшую на пол мыльницу. Крышка, отлетевшая в сторону, треснула.
– Надеюсь, что разбилась только крышка. А нет – сама виновата. Я поищу у себя. У меня много барахла скопилось в ящиках.