Что касается русской эмиграции, ее отношение к Прусту было, конечно, куда более адекватным событию. За статьи Б.Ф.Шлёцера (1921 год!) и тем более В.В.Вейдле (1924) не стыдно, хотя ни тот, ни другой не могли прочесть ни “Беглянки”, ни “Обретенного времени”, тогда еще не опубликованных.

       Отвечая на прустовскую анкету, М.Алданов не побоялся поставить Пруста в один ряд с Толстым, а Г. Иванов проверял Прустом русскую прозу – и заявлял, что если Гоголь “в соседстве с Прустом “остается” целиком… то с Толстым, на глазах, “что-то делается” – как-то Толстой перестает “сиять”, вянет, блекнет”. Говоря такое, следовало, наверное, заметить, что Пруст многим обязан Толстому, - Иванов этого не сделал. В. Сирин на вопросы анкеты (“Считаете ли Вы Пруста крупнейшим выразителем нашей эпохи?”, “Считаете ли, что особенности Прустовского мира, его метод… должны оказать решающее влияние на мировую литературу…”) отвечал уклончиво: “Мне кажется, что судить об этом невозможно: эпоха никогда не бывает нашей…”, “Литературное влияние – темная и смутная вещь…”. Но можно сказать со всей определенностью, что Набоковская “Лолита”, например, перекликается с “Пленницей”; даже имена Лолита, Аннабелла явно связаны с Альбертиной; Аннабеллу, свою детскую любовь, Г.Г. вспоминает на фоне морских волн, на морском берегу; и одна из работ Г.Г. посвящена “Прустовской теме в письме Китса к Бенджамину Бейли”. А в своих лекциях о литературе, говоря о “повествователе” в Прустовском романе и самом авторе, Набоков замечает: “… есть Марсель-соглядатай и есть Пруст-автор. Внутри романа, в последнем томе, рассказчик Марсель воображает тот идеальный роман, который собирается написать. Книга Пруста всего лишь копия этого идеального романа, зато какая копия!” Но то же самое Набоков мог бы сказать (и наверняка говорит в этом пассаже) о себе, о своем романе “Дар”, о Годунове-Чердынцеве, тоже воображающем “идеальный роман”, который вместе с ним и вместо него пишет автор.

       В то же время скажем прямо: и в эмиграции Пруст был понят далеко не всеми; в некоторых суждениях о нем русских авторов (о Горьком и Бунине уже было сказано) ощущается тот же гнет идеологических предрассудков, что и в советской критике. Иван Шмелев, например, сравнивает Пруста “…с нашим М.Альбовым, школы Писемского и отчасти Достоевского… Но у Альбова есть полет, и светлая жалость к человеку, есть путь, куда он ведет читателя”. Даже советские литераторы, кажется, не договаривались до такого абсурда. “Куда приведет нас Пруст? – спрашивает Шмелев. – Наша дорога – столбовая, незачем уходить в аллейки для прогулок”.

                            2.

Здесь я, наконец, перейду к той, кто взволновала меня больше всех, - к Цветаевой. Не Ахматова, Кузмин, Мандельштам, Пастернак, - Цветаева оказалась на высоте понимания ошеломительной новизны прустовской прозы! Да, она – безоглядный романтик, да, эмоции захлестывают ее поэтическую речь и со словом она обращается своевольно, едва ли не жестоко: выворачивает приставки и суффиксы, как руки, но не формальная, футуристическая задача движет ею, а подлинное чувство, поэтическая страсть. Она умна – и, при всей своей оригинальности, непохожести, обособленности от других, шире собратьев по “святому ремеслу” в понимании чужой поэзии, чужой поэтической правоты. (Не потому ли так любила не только Блока, Пастернака, Ахматову, Кузмина или Маяковского, но была благодарна и Андрею Белому, и Есенину, и даже Бальмонту…)

       В письме к С.Н. Андрониковой-Гальперн (14 марта 1928 г) она пишет: “Сейчас читаю Пруста, с первой книги, (Svann), читаю легко, как себя и все думаю: у него всё есть, чего у него нет??”

Кажется, впервые в жизни меня не раздражают два ее вопросительных знака. Кажется, поставила бы два восклицательных – и я добавил бы к ним третий! О, конечно же, “легко”, и у него действительно “всё есть”: для меня, например, он стал чем-то вроде Библии; стоишь перед книжной полкой в раздумье, кого взять с собой на две недели в Крым или на Кавказ (так было в шестидесятые-восьмидесятые) или на неделю – в Италию, во Францию, как это случается теперь, - и берешь Пруста, один из томов, потому что его можно читать, как стихи, с любой страницы; кажется, так бабушка у него в романе читала письма мадам де Севинье.

       А в письме к тому же адресату в феврале 1930 года Цветаева сообщает о “франко-русском собеседовании о Прусте: Вышеславцев и не знаю кто – 5, Rue Las-Cases – Musee Sosial, нач. в 9 ч. Зайцев, напр., - о Прусте: интересно!”

Зайцев, и впрямь, интересно, - это он, как мы помним, привозил второй том в Москву Андрею Белому – и выслушал от него жалобу насчет “бормашины”. Увы, что говорил Зайцев на том вечере, до нас не дошло, но что говорил Вышеславцев и что сказала Цветаева, узнаём из нашей книги. “Когда… он называет маленький мирок” Пруста, господин Вышеславцев забывает, что не бывает “маленьких мирков”, бывают только маленькие глазки”. И еще: “Что касается отсутствия больших проблем – искусство заключается не в том, чтобы ставить их, а в том, чтобы уметь давать на них большие ответы. Весь Пруст и есть ответ – откровение”.

       Нет необходимости защищать Пруста ни от советской, ни от эмигрантской критики, - Цветаева сделала это за нас.

       И это не всё. “По поводу цитаты “дар видеть поверхность вещей” я бы сказала: “скорбь вещей”. И здесь она говорит не только о Прусте, - говорит, конечно, и о себе. Какое счастье, что это устное выступление не пропало, было зафиксировано, сохранилось, несмотря на отсутствие в 30-м году магнитофонной записи. “…удручает банальность примеров, приведенных господином Вышеславцевым. Каждый из нас, хоть раз в жизни, наслаждался запахом хороших духов или красотой осеннего вечера. По отношению к Прусту он мог бы выбрать что-нибудь получше”. Выбрать что-нибудь получше ни Вышеславцев, ни наши скептики не могут, - для них Пруст сводится к “запаху хороших духов”.

Сколько раз мне, пишущему эти заметки, и моим друзьям, с которыми я открывал для себя Пруста в начале шестидесятых, приходилось сталкиваться с чудовищным непониманием людей, не только отвергавших Пруста, но и ставивших под сомнение чужую любовь к нему…

       Мы читали его в шестидесятые – и он размыкал для нас границы, очерченные вынужденными советскими обстоятельствами, одаривал той самой “землей и жимолостью”, к которой тянулся в воронежских стихах Мандельштам. И, наверное, наша увлеченность им объяснялась еще и колоссальными переменами, произошедшими в стране: с террором было покончено, с иллюзиями и утопиями – тоже, возвращалась возможность частной жизни, начиналось ее освоение. Поколение двадцатилетних одновременно с теми, кто годился им в дедушки и бабушки (Пастернак в последние годы жизни; здесь я вспомню и Лидию Гинзбург, ученицу прошедших мимо Пруста опоязовцев, в это время много думавшую о Прусте, а в книге “О психологической прозе” написавшую о нем; от нее-то я впервые и услышал его имя), читало и впитывало Пруста: гениальный автор опережает свое время, через головы современников обращается к будущим читателям.

       Откроем же любой из томов наугад, ну вот хотя бы второй и прочтем такое: “И потом, я ее любил, а значит, не мог смотреть на нее без волнения, без желания чего-то большего – желания, которое в присутствии любимого существа отнимает у нас ощущение любви”. И подумаем с благодарностью о Цветаевой: когда мы, в те же примерно годы или немного раньше, впервые читали ее “Поэму Горы” и “Поэму Конца” – разве не определили вместе с нею любовь как “желание чего-то большего”?

       А дальше я не стану сопоставлять Пруста с Цветаевой, потому что это было бы натяжкой, потому что в искусстве многих больших художников найдутся прустовские черты. Открою еще раз Пруста на случайной странице : “В том же номере газеты, где моралист, принадлежащий к “цвету Парижа”, восклицает по поводу певицы, пользующейся “минутной славой”: Кто вспомнит об этом через десять лет?, - на третьей

Вы читаете Избранное
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату