Сельма Лагерлёф
Сага о Йёсте Берлинге
Вступление
ПАСТОР
Наконец пастор поднялся на кафедру.
Прихожане посмотрели на него. Да, вот и он. Значит, сегодня проповедь не отменят, как уже бывало не одно воскресенье.
Пастор был молод, высок ростом, строен и поразительно красив. Если бы облачить его в шлем и латы да опоясать мечом, то с него можно было бы ваять из мрамора прекрасную античную статую.
У него были одухотворенные глаза поэта и твердый круглый подбородок полководца; все в нем было красиво, изящно, выразительно, согрето пламенем ума и сердца.
Прихожане в церкви были поражены, увидев его таким. Более привычным для них было видеть, как он выходит нетвердой походкой из трактира в компании веселых собутыльников — таких, как седоусый полковник Бейренкройц и капитан-силач Кристиан Берг.
Он так безудержно пил, что неделями не мог исполнять требы, и прихожанам приходилось жаловаться на него сначала пробсту, а затем самому епископу и всему соборному капитулу. И вот приехал епископ, чтобы учинить суд и расправу. Он сидел на хорах, с золотым крестом на груди, и его окружали школьные пасторы[1] из Карльстада и пасторы из соседних приходов.
Не было никакого сомнения, что поведение пастора перешло границы дозволенного. В те времена, в двадцатые годы девятнадцатого века, люди более снисходительно относились к пьянству, но ведь их пастор из-за водки пренебрегал своими обязанностями, — и вот теперь ему предстояло лишиться должности.
Он стоял на кафедре, ожидая, когда будут допеты последние стихи псалма.
Пока он стоял там, наверху, его охватило странное ощущение, что в церкви находятся одни лишь его враги, на каждой скамье враги. И важные господа на хорах, и крестьяне внизу, и готовящиеся к конфирмации подростки — все были его врагами, только врагами. Враг управлял мехами органа, враг играл на нем. На скамье попечителей церкви тоже сидели враги. Все, все ненавидели его, начиная от грудных младенцев, которых принесли сюда родители, и кончая неповоротливым церковным сторожем, бывшим солдатом, участником битвы под Лейпцигом.
Пастор готов был броситься перед ними на колени и молить о пощаде.
Но мгновение спустя его охватила глухая злоба. Он хорошо помнил, каким он был, когда год назад впервые поднялся на эту кафедру. Тогда он был безупречен; а вот теперь он стоит здесь и видит перед собой епископа с золотым крестом на груди, который приехал судить его.
Пока он делал вступление к своей проповеди, кровь волнами приливала к его лицу: гнев овладел им.
Да, он стал пьяницей; это, конечно, правда. Но кто имеет право судить его за это? Видел ли кто-нибудь пасторский дом, в котором он жил? Еловый лес, темный и мрачный, подступал вплотную к самым окнам. Сырость проникала внутрь через почерневший потолок, расползалась по стенам, образуя плесень. Разве можно было не пить и сохранять мужество, когда дождь и метель врывались в разбитые окна, а невозделанная земля не давала достаточно хлеба, чтобы утолить голод?
Нет, он был именно таким пастором, какого они заслуживали. Ведь все они пили. Почему же он один должен налагать на себя запрет? Муж, похоронивший жену, напивался пьяным на поминках. Отец, окрестивший свое дитя, пьянствовал на крестинах. Прихожане напивались перед тем, как идти в церковь, и, как правило, нетрезвыми возвращались домой. Что же тут удивительного, если у них был пьяница пастор?
Он привык к водке, когда в бурю и непогоду, легко одетый, совершал свои поездки по соседним приходам, проезжая целые мили[2] по замерзшим озерам, куда слетались холодные ветры со всего света, или когда в утлой лодчонке волны швыряли его под проливным дождем на тех же самых озерах; а иногда случалось, что он вынужден был в самую непогоду вылезать из саней и прокладывать путь для своей лошади среди высоких, как дом, сугробов или пробираться пешком по лесным болотам.
Так уныло и мрачно тянулись для него дни. Простой народ и важные господа были заняты земными делами, но по вечерам душа с помощью водки освобождалась от оков. Приходило вдохновение, теплело на сердце, жизнь казалась прекрасной, звучали песни, благоухали розы. Трактир превращался тогда в южный сад, полный цветов; гроздья винограда и оливки свешивались над его головой, мраморные изваяния белели среди темной листвы, мудрецы и поэты расхаживали под пальмами и платанами.
Да, уж он-то, их пастор, прекрасно знал, что без водки в этих краях не прожить; все собравшиеся тоже знали об этом — и все-таки хотели его осудить.
Они хотели сорвать с него одеяние пастора за то, что он приходил пьяным в их храм. О, эти люди! Был ли у них бог, действительно ли они верили, что у них есть иной бог, кроме водки?
Он закончил вступление и склонил голову, чтобы прочесть «Отче наш».
Во время молитвы в церкви царила полная тишина. Вдруг руки пастора судорожно схватились за шнурки мантии: ему показалось, будто все прихожане с епископом во главе пробираются по узкой лесенке к кафедре, чтобы сорвать с него облачение. Он стоял на коленях, не поворачивая головы, но явственно чувствовал, как они устремляются вперед; он видел их всех так ясно: епископа и школьных пасторов, пробстов и попечителей церкви, звонаря и весь приход — длинную вереницу напирающих друг на друга людей. И он живо представил себе, как, сорвав с него облачение, все эти люди станут тесниться и падать кувырком вниз по ступенькам и как стоящие внизу, те, которым не удалось добраться до него и его облачения, ухватятся за полы стоящих впереди и тоже упадут.
Стоя на коленях, он видел все это так отчетливо, что не мог удержаться от улыбки, хотя в то же время холодный пот выступил у него на лбу, — ведь это было ужасно.
Итак, из-за водки ему предстояло стать отщепенцем! Он будет отрешен от должности пастора. Что может быть ужаснее?
Он станет бездомным бродягой, ему придется валяться пьяным в канавах, носить лохмотья и водиться со всяким сбродом.
Он дочитал молитву. Пора было начинать проповедь. Внезапная мысль сковала ему язык: он подумал о том, что в последний раз стоит на кафедре и провозглашает величие бога.
В последний раз! Эта мысль овладела пастором. Он совершенно забыл и о водке и о епископе. Во что бы то ни стало он должен использовать этот случай и показать им всем, как прославляют имя божие. Перед ним больше не было ни слушателей, ни самой церкви, пол ее, словно опустился куда-то вниз, а потолок раздвинулся — и он увидел над собою небо. Он был один, совсем один, его душа устремилась ввысь, в необъятные небесные просторы, голос стал сильным и могучим, — он возвещал величие божие.
Пастор был человек вдохновения. Не заглядывая в написанные листы, он творил, и мысли слетали к нему, словно стая ручных голубей. Ему казалось, что это не он, а кто-то другой говорит; он ощущал всем своим существом какую-то высшую радость: никому не сравниться с ним сейчас в блеске и великолепии, с ним, стоящим на кафедре и возвещающим имя божие.
Пока в нем пылал огонь вдохновения, он говорил, а когда этот огонь погас, когда потолок и пол церкви снова стали на свои места, он преклонил колени, и слезы полились у него из глаз, — ибо он знал: жизнь даровала ему прекрасное мгновение, и оно было уже позади.
После богослужения состоялись ревизия и заседание приходского совета. Епископ спросил, имеют ли прихожане жалобы на своего пастора.
Чувство озлобления и раздражения, овладевшее пастором перед проповедью, уже прошло. Теперь ему было стыдно, и он опустил голову. О, сейчас всплывут всякие отвратительные истории о его попойках!
Но никаких историй никто не рассказывал. Вокруг большого стола в помещении прихода царило молчание.
Пастор поднял глаза; сначала он взглянул на звонаря, — нет, тот молчал; затем — на попечителей церкви, на богатых крестьян и владельцев заводов. Все молчали. Губы у всех были плотно сжаты, и в