скачками, а применение к нему определенных всеобщих символических отношений всегда оказывается, строго говоря, неадекватным, окрашиваясь подспудно в различные тональности, обусловленные, например, проникновением Воображаемого в Символическое или наоборот.
Между любым исследованием человеческого существа, даже на уровне лаборатории, с одной стороны, и тем, что происходит на уровне животного организма, с другой, имеется коренное различие. В отношении животного налицо принципиальная двусмысленность, вынуждающая тех, кто хотел бы присмотреться к фактам поближе, как это сейчас делаем мы, колебаться в объяснении его поведения между обучением и инстинктом.
Дело в том, что у животного врожденная инстинктивная организация отнюдь не исключает дальнейшего обучения. Больше того, возможности обучения непрерывно продолжают обнаруживаться и в рамках самого инстинкта. В довершение, наконец, выясняется, что проявления инстинкта были бы невозможны без определенного рода вызова со стороны окружающей среды, стимулирующей и провоцирующей кристаллизацию форм, поступков, способов поведения.
Здесь налицо схождение, некая кристаллизация, которая даже у нас, завзятых скептиков, создает ощущение предустановленной гармонии, пусть и способной время от времени давать сбой. Понятие обучения в каком-то смысле от созревания инстинкта неотличимо. Именно в этой области и возникают, естественно, в качестве ориентиров, гештальтистские категории. Животное узнает своего собрата, себе подобного, своего сексуального партнера. Оно находит себе в раю, в своей среде, готовое местечко, но и само при этом формирует и обустраивает его, само оставляет на нем свой отпечаток. Так, отверстия, которые проделывает корюшка, на первый взгляд, произвольны, но чувствуется при этом, что размечены они ее прыжками — прыжками, в которых мобилизовано все ее тело. Животное подгоняется к своей среде. Адаптация здесь налицо, но адаптация эта имеет свои пределы, свои границы, свою цель. Поэтому обучение носит у животного характер организованного и ограниченного совершенствования. Насколько иная картина, по сравнению с той, что мы такими же методами — так полагают, по крайней мере, — обнаруживаем у человека! Здесь налицо функция желания к возвращению, налицо предпочтение, которым пользуются задачи, еще не выполненные. Хорошенько не понимая, о чем идет речь, ссылаются на Зейгарника, говоря, что задача запоминается особенно хорошо, если не удалось выполнить ее в определенных условиях. Вы сами видите, насколько коренным образом противоречит все это не только психологии животного, но и нашему представлению о памяти как о нагромождении энграмм, напечатлений, в которых существо получает свое оформление. И вот оказывается, что у человека преимущество получает форма неудачная. Субъект возвращается к задаче
тем вернее, чем более она незавершена, помнит неудачу тем лучше, чем острее была она пережита.
Мы не обсуждаем сейчас вопрос на уровне бытия и судьбы — речь идет о данных измерений, проделанных не выходя из лаборатории. Но измерить мало, нужно постараться понять.
Я прекрасно знаю, что способов понимания уму занимать не надо. И аналитикам, которые проходят у меня контроль, всегда говорю: будьте осторожны — не пытайтесь понять больного, именно это быстрее всего собьет вас с толку. Больной говорит какую-то несуразицу, а они, приходя, сообщают мне, что, мол, поняли: он хотел сказать то-то и то-то. Другими словами, во имя понимания они упускают из виду нечто такое, что должно было бы их внимание остановить и что пониманию недоступно.
Эффект Зейгарника — мучительная неудача или незавершение дела — это всем понятно. Вспоминают Моцарта, который проглотил чашку шоколада и вернулся, чтобы взять последний аккорд. Но не понимают, что это не объяснение. А если это объяснение, то выходит, что мы не животные. Мою собаку, которая впадает в мечтательное настроение, когда я ставлю определенные пластинки, музыкантом не назовешь. Музыкант — это всегда музыкант, у которого своя собственная музыка. И кроме тех, кто сочиняет музыку сам, то есть сохраняет от этой музыки определенную дистанцию, мало кто возвращается, чтобы взять свой последний аккорд.
Я хотел бы теперь объяснить вам, на каком уровне потребность повторения заложена. И в поисках нам в очередной раз предстоит сделать небольшое отступление.
4
Керкегор, который был, как вы сами знаете, юмористом, неплохо объяснял разницу между миром языческим и миром благодати, пришедшим к нам с христианством. От явной у животного способности узнавать свой природный объект в человеке тоже кое-что есть. Есть плененность формой, увлеченность игрой, есть погружение в мираж, именуемый жизнью. Именно на этой основе зиждется мысль теоретическая, она же теориальная, созерцательная, платоновская; и не случайно в центре платоновской теории познания оказывается не что иное, как припоминание. Если природный объект, этот гармонический спутник жизни, узнаваем, то лишь потому, что контуры его фигуры уже вырисовываются заранее. А чтобы они вырисовывались, нужно, чтобы в том, кто соединится с ним, они уже были. Эти отношения образуют диаду, двоицу; Вся платоновская теория сознания — Жан Ипполит не даст мне соврать — двоична.
Но вот, по определенным причинам, совершился переворот. С этих пор появляется третий термин: грех, — и человек следует отныне уже не путем припоминания, а путем повторения. Именно это и позволило Керкегору предвосхитить наши фрейдовские интуиции в небольшой книжке, которая так и называется:
Пытаясь избежать проблем, связанных с переходом к новому устроению жизни, Керкегор обнаруживает, что на пути у него встают его собственные воспоминания, встает то, что он собой, по его мнению, представляет и чем он, как и сам он прекрасно знает, стать никогда не сможет. Вот тогда-то и делает он попытку на опыте пережить повторение. Для этого он повторно едет в Берлин, где в предыдущий раз ему довелось испытать блаженство, и следует, шаг за шагом, по своим собственным следам. Вы сами увидите, чем эта погоня за тенью собственного блаженства для него кончилась. Опыт полностью провалился. В результате, однако, он подводит нас вплотную к собственной нашей проблеме: как и почему любое сколь-нибудь существенное для человеческого существа достижение возможно лишь на пути упрямого повторения!?
В заключение я предложу вам модель, которая некоторое представление о том, что значит для человека потребность к повторению, вам, вероятно, даст. Все дело во вторжении символического регистра. Я просто вам это продемонстрирую.
Модели — дело очень существенное. Не то чтобы они что-то значили — ничего они не значат. Но, будучи животными, разделяем мы и их слабости — нам не обойтись без образов. И когда образов не оказывается, не являются порою на свет и символы. Вообще говоря, именно символические изъяны и бывают, пожалуй, наиболее серьезными. И здесь на память приходит образ творения, символического по преимуществу — машины; более того, машины самой современной и куда более опасной для человечества, нежели атомная бомба, — машины вычислительной.
Вам говорят, вы слышите, но не верите: у вычислительной машины есть память. Вам это кажется забавным, но невероятным. Вы ошибаетесь. У нее память есть, и такая, что любое образное представление о памяти, сложившееся у нас до сих пор, окажется перед ней посрамлено. Лучшее, что мы смогли покуда придумать, чтобы вообразить себе феномены памяти, это вавилонская восковая печать — такая штучка с рельефными изображениями и чертами, прокатывая которую по восковой дощечке вы получаете так называемую энграмму. Такая печать тоже машина, только этого обычно не замечают
Чтобы машина могла, как это зачастую бывает необходимо, о каждом вопросе, который ей ранее задавался, вспомнить, люди измыслили нечто еще более хитроумное: первый опыт машины циркулирует в ней в виде сообщения.
Представьте себе, что я отправляю отсюда телеграмму в Манс с указанием немедленно отправить ее оттуда в Тур, а из Тура, через Санс и Фонтенбло, снова в Париж, и так далее до бесконечности. Нужно только, чтобы когда я дойду до конца сообщения, начало еще ко мне не вернулось. Нужно время, чтобы сообщение успевало крутиться. Оно крутится быстро, оно крутится непрерывно, оно крутится по замкнутой