кроется какой-то секрет. У Маркса завуалированным оказывается то, что господин, которому это избыточное наслаждение причитается, заранее от всего, и в первую очередь от наслаждения, отказался — отказался, поскольку рискнул своей жизнью и остался в этом рискованном положении, как ясно у Гегеля об этом сказано, навсегда. Да, он лишил раба права распоряжаться собственным телом, но это сущий пустяк — ведь наслаждение он оставил ему.
Каким образом оказывается, что наслаждение предъявляет-таки господину свои требования? Я, по- моему, как-то раз это вам уже объяснял, но важные вещи не худо и повторить. Господин делает в данном случае какое-то усилие, необходимое, чтобы дела шли своим чередом. Другими словами, он отдает команды. Но выполняя свою функцию господина, он что-то при этом теряет. И хотя бы в силу этой утраты что-то ему должно быть возвращено — это как раз избыточное наслаждение и есть.
Если бы он, в своем ожесточенном стремлении подвергнуть себя кастрации, это избыточное наслаждение не обратил в деньги, если бы он не сделал его тем самым прибавочной стоимостью, то есть не построил бы, другими словами, капитализм, Маркс, безусловно, заметил бы, что прибавочная стоимость — это избыточное наслаждение и есть. Но так или иначе, капитализм был построен, и функция прибавочной стоимости в полной мере обнаружила свои губительные последствия. Тем не менее, чтобы окончательно в этих последствиях разобраться, не худо было бы выяснить, при каких обстоятельствах заявила она о себе впервые. И мало, как оказалось, национализировать средства производства в пределах отдельно взятой социалистической страны — мы все равно не покончим с ней, пока не узнаем, что она собой представляет.
В дискурсе господина — а избыточное наслаждение получает свое место, что ни говорите, именно там — отсутствует какая бы то ни было связь между тем, что станет в той или иной степени причиной желания господина, этого типа, который ничего в таких вещах обычно не понимает, с одной стороны, и тем, что представляет собой его истину, с другой. По сути дела, здесь, на нижнем этаже, между ними глухая преграда.
Преграде этой на уровне дискурса господина мы вполне способны дать имя — это наслаждение, хотя бы потому, что оно, наслаждение это, в сущности запрещено. Получают его разве что урывками — ведь я уже говорил вам, во что это выльется, если в нем идти до конца, так что возвращаться к этим смертоносным фантазмам мы здесь не станем.
Интерес этой содержащей определение дискурса господина формулы состоит в том, что только в ней налицо невозможность того сочленения, которое в другом месте характеризовало у нас фантазм, связь
Дискурс господина в основе своей фантазм заведомо исключает. Именно это и делает его, в сущности, совершенно слепым.
Тот факт, что в других дискурсах, в особенности в дискурсе аналитическом, где он располагается вполне уравновешенным образом на горизонтальной линии, фантазм может найти себе выход, проливает на основы дискурса господина дополнительный свет.
Как бы то ни было, но вернувшись на уровень дискурса аналитика, приходится констатировать, что именно знание, то есть вся наличная артикуляция S2, все, что только можно узнать, занимает у меня в формуле позицию истины. Все, что поддается познанию, призвано в дискурсе аналитика функционировать в регистре истины. Мы чувствуем, что это интересует нас. Но что это может значить? Не случайно сделал я небольшое отступление, заговорив о современном положении дел. Малотерпимость — скажем так, по отношению к той бешеной скачке, что знание в так называемой научной форме, то есть современное знание, приняло, — вотчто, даже если мы не способны разглядеть ничего дальше своего носа, может навести нас на мысль, что если рассмотрение знания в качестве истины и получит какой-то смысл, то исключительно благодаря нашей маленькой схеме-вертушке — при условии, конечно, что мы ей доверимся.
Именно поэтому, кстати говоря, я был прав, например, обещав, когда я начал было говорить об именах отца и мне тут же заткнули рот, что к этой теме я больше никогда не вернусь. Я понимаю, что это звучит невежливо, вызывающе. И как знать, найдутся, может быть, люди, фанатики науки, которые скажут мне: Ты говоришь
Я всего-навсего маленький аналитик, отброшенный камень, даже если в анализах я становлюсь камнем краеугольным. Как только я поднимаюсь с кресла, у меня появляется право пойти отдохнуть. Роли меняются — отверженный камень ложится во главу угла. Но бывает и наоборот — краеугольный камень отправляется отдыхать. Именно в этом смысле у меня, возможно, есть шансы на какие-то изменения. Если вынуть краеугольный камень, рухнет все здание. Некоторых привлекает подобная перспектива.
Но довольно шуток. Я просто не понимаю, что разговор об имени отца мог бы нам дать, поскольку там, где он ведется, то есть на уровне, где знание функционирует в качестве истины, мы так или иначе обречены на невозможность на эту, еще расплывчатую для нас тему отношений между знанием и истиной, высказать что-либо, что не носило бы на себе черты недосказанности.
Я не знаю, чувствуете ли вы, что из этого следует. Это значит, что если мы в этой области каким-то образом высказываемся, то у сказанного обязательно окажется другая сторона, которая именно в силу высказывания этого станет абсолютно неразличимой, совершенно необъяснимой. Так что в конечном итоге можно выбрать, о чем говорить, и в выборе этом есть определенная произвольность. Если я не говорю об имени отца, это позволяет мне говорить о чем-тодругом. Это другое тоже будет иметь отношение к истине, но совсем не то же, что у субъекта — здесь все иначе. Это было небольшим отступлением.
3
Вернемся к тому, что происходит со знанием на месте истины — месте, которое занимает оно в дискурсе аналитика.
То, на что я вам сейчас открою глаза, прозвучит, мне кажется, для вас неожиданностью. Но вы наверняка помните, так или иначе, что исконный держатель этого места имеет имя — это миф.
Чтобы увидеть это, не обязательно было дожидаться того момента, когда дискурс господина достигнет полного своего развития, обнаружив свою суть в причудливом совокуплении дискурса капиталиста с наукой. Это было очевидно всегда — и, во всяком случае, только это и бросается нам в глаза, когда речь заходит об истине, о первой истине, по меньшей мере, о той, что, как-никак, немного интересует нас, хотя наука и заставляет нас от этой истины отказаться, предлагая взамен лишь императив
В наши дни миф успел стать разделом лингвистики. Я лишь хочу сказать, что самое серьезное, что можно сегодня о мифе услышать, опирается на лингвистику.
В связи с этим я не могу не посоветовать вам обратиться к одиннадцатой главе
Первое же серьезное исследование тех единств, как он их называет, или мифем, приводит к следующему результату — Леви-Стросс за то, что я скажу, не в ответе, так как я его тексту буквально не следую. Невозможность найти соответствие между группами связей — пакетами связей, как он определяет мифы — преодолевается, или, скажем так, заменяется, утверждением, что две противоречивые связи оказываются идентичны ровно в той мере, в которой каждая из них, противоречит, как и другая, самой себе. Другими словами, недосказанность является внутренним законом любого истинного высказывания и лучше всего воплощается это в мифе.
Можно, конечно, выразить свое недовольство тем, что мы остаемся в психоанализе на уровне мифа. Знаете ли вы, как отнеслись специалисты по мифологии к тому, как использовал психоанализ центральный, типичный для него миф, миф об Эдипе? Я думаю, что на вопрос этот вы все легко ответите. И это весьма занятно.