оттопыренными ушами, да ещё не очень смелый и сильный. И кто сказал, что у него надо быть в рабстве? И почему все должны были ему что-то — кто щелбаны, кто марки? Да ещё нелепая Дурландия, «закон палаты»… Чушь, мираж, колдовство какое-то.
Кровать Кости стояла по-прежнему здесь же, рядом. С ним можно было поболтать, сгонять партейку в шахматы, поменяться книгой, но он ни в ком уже не вызывал ни ужаса, ни обожания. И Поливанову странно было думать, что этот бледный, хилый мальчик с небольшими, упорными, будто молоком разведёнными голубыми глазами, совсем ещё недавно казался им всемогущим и так долго владел его душой и волей.
Глава восемнадцатая
ШАГ
аркое лето плыло к концу. Запылилась и побурела акация при дороге. И о побеге седьмой палаты, перебудоражившем весь санаторий, вскоре стали забывать.
А спустя год и вовсе никто не помнил.

На площадке, где лежали старшие ребята, установили на столбе чёрную тарелку репродуктора, и оттуда всё чаще, вперемежку с «Вальсом-фантазией» и песнями Руслановой, долетал сурово-праздничный голос диктора Левитана, на Красной площади стреляли из пушек в честь взятия Орла и Белгорода.
Что ни день, гуляли теперь слухи, один другого беспокойнее и соблазнительнее, будто санаторий собираются возвращать то ли в Москву, то ли под Рязань. По палатам прошла комиссия из крайцентра, прошелестело незнакомое словечко — «реэвакуация».
— Скорее бы, — вздыхала тётя Настя. — Кому Белокозиха, а кому Бедоносиха. Не успеешь оглянуться, Майка школу кончит, Лёнечке портфель с тетрадками покупай. Хошь бы к тому сроку в Сокольники вернуться…
Но комиссия уехала, а ребята как ни допытывались, так толком ничего и не вызнали. Лишь однажды Настя проговорилась:
— Да нет, куда уж вас везти. Посоветовались, говорят, не всех и до места доставишь. Смотри, Зацепин, какие у тебя ручки слабые, тебя и тронуть страшно…
И Зацепа впервые внимательно, как на чужие, поглядел на свои голые тонкие руки. Ну, ноги тощие — дело привычное, атрофия мышц от долгого лежания. Но чтоб руки такие — жёлтые, кожей обтянутые. Нет, долго ещё не видать Москвы ни ему, ни Поливанову, ни Косте.
А тут новость из новостей — Ганшина поставили! Приехал Ерофей Павлович, снова смотрел снимки на свет. Долго раздумывал, сгибал Севкину больную ногу, отводил, «приводил», покачивал на весу, сравнивал со здоровой и наконец вымолвил, откинувшись на стуле:
— Похоже, что процесс затих. Будем учиться ходить.
Он объявил это, задорно вскинув вверх французскую бородку и как бы сам удивляясь своей решительности.
Люди! Люди! Все, кто ходит, бегает, танцует, несётся или хотя бы тащится на своих на двоих, кляня усталость и погоду и не ведая своего счастья, — что может сравниться, я вас спрашиваю, с этим днём? Рот у Севки до ушей, всякий, заглянувший в палату, поздравляет его как именинника. А остальные лежачие испытывают такой ворох пёстрых чувств — восхищения, тайной печали, гордости за своего, робкой надежды, что для зависти в их душах почти не остаётся места. И всё же досадно. Только что Севка был ровня всем, а с этой минуты как бы шагнул в другой мир: не им чета — ходячий.
По ко всему в жизни привыкаешь — привыкли и к этому. Прошёл час-другой, и радость Ганшина, щедро даримая в словах и улыбках, стала понемногу теряться и закисать. Даже странно: столько ждал этого дня, вот он пришёл, а всё как обычно. Так же мой руки над тазом, так же получай в алюминиевой миске свою порцию пшёнки или упругого, как резина, омлета из американского ленд-лизного порошка; так же, поднявшись на локти, заглядывай, как все, на улицу через окно, где равнодушно пылят прохожие. Непонятная штука счастье: ждёшь-ждёшь его, а оно всё равно совершается не полностью и не вдруг, а медлительно, по каплям — измаешься, ожидая.
Но на завтра Евга приносит мешковатую застиранную пижаму, спадающие, на резинке, штаны, разношенные высокие ботинки и два костыля. Под мышки Ганшину пропускают полотенце, чтобы держать концы его за спиной, и разрешают осторожно спустить ноги с постели.
…Поплыли окно, печка, потолок, спинки кроватей, голова пошла шальной каруселью. Тело то слишком тяжёлое, неуклюжее, то кажется почти воздушным. В ногах слабость, обвисаешь на костылях, клонишься вперёд, будто вот-вот упадёшь, но понемногу привыкаешь стоять и можешь, наконец, оглядеться.
Вся палата, бросив свои занятия, смотрит на Ганшина, а он, как загипнотизированный, глядит на тумбочку. На тумбочке стоят принесённые Евгенией Францевной песочные часы: две колбочки стеклянных одна под другой. Первый день — одна минута, второй — две, третий — три, дальше будут прибавлять сразу по две. Сыпется тонкой струйкой мельчайший белый песок из верхней колбочки в нижнюю, медленно утекает, почти не замечаешь, а в конце вдруг быстрее, быстрее и проваливается весь. Пора, значит, ложиться в постель и ждать следующего дня; завтра стоять на минуту больше. Четыре минуты… восемь… десять… двенадцать.
И вот настаёт день, когда ему разрешают сделать первый шаг. Шаг! Ганшин подпрыгивает, как молодой петушок, и чуть не валится вместе с костылями на печку.
— Эк, заплясал. Ты смотри стенку не расшиби, — смеётся тётя Настя.
Она держит вожжами сзади свободные концы полотенца. Ну, ещё шажок! Удержался… Боже мой, что за чудо такое! Он уже за последней кроватью, уже у порога… Он движется, он идёт!
Пожалуй, скоро и полотенце можно будет убрать. Ещё несколько деньков, и он поскачет на костылях не хуже, чем Толяб. Чем скакал Толяб…
Как раз накануне Ганшин сделал неприятное открытие: Толик-то вторую неделю в изоляторе и, кажется, загремел не на шутку.
Изолятор был в том же конце коридора, что гипсовальня, куда привезли Ганшина. Севка спокойно сносил изведанную и не слишком приятную процедуру, потому что знал: этот гипс — его последний, с ним к дому ближе. Когда гипс подсохнет, затвердевший белый панцирь аккуратно разрежут широкими кривыми ножницами, чтобы сделать по форме тутор. Лёгкий, съёмный корсет на шнуровке будет служить ему первые месяцы ходьбы и дома, после выписки.
Пока Севка лежал на боку и на него шлёпали, вызывая лёгкий озноб, тяжёлые, мокрые гипсовые бинты, он услышал за спиной клочок разговора. Два женских голоса — похоже, что старшая сестра с хирургической, — говорили негромко у шкафа с историями болезней.
— Отсосали гной с утра?
— Ольга Константиновна не велела. Говорит, лучше не тревожить повязку.
— И температура?
— Тридцать девять. Только что мерила. Прыгал-прыгал и напрыгал себе. Палочка, как взбесилась.
— Неужели миллиардный? — спросил голос.
— Врачи боятся… Не дай бог, менингит…
Но тут они стали шептаться, как заговорщики, так что Ганшин, хоть и напрягал ухо, ничего не мог разобрать.
Сказали «менингит» или ему послышалось? Ведь менингит — это конец. От него не лечат. В первую алтайскую зиму от менингита умерла Нина Кудасова, старшая девочка, он помнил её по Сокольникам, и ещё