Я предложил ему сигарету.
— Хватит мне сейчас и огня и дыма, — отмахнулся он.
Солдат, отворивший дверь, удивился, увидав перед собой такого рыжего, статного красавца, но, заметив кандалы и цепь, понял и, ухмыльнувшись, сказал:
— Gut!
Пропустив его, он раскорячился — мало ему! Оглядывает нас одного за другим, будто ищет знакомого или должника, который долго от него прятался. Никого из нас он не знает, это точно, не имеет понятия, за что нас судили, разве только слыхал, что мы коммунисты и осуждены националистическим судом. Приговоры он не читал и не видел, они погребены в четнических канцеляриях Колашина — и вот ему все-таки поручено привести их в исполнение, и никто уже не может ничего ни изменить, ни отложить. Он только выискивает, кого раньше, а кого позже. И кичится этим, вишь, как задрал голову. Ждет! Чего ждет? Чтоб мы его просили! Но никто не просит, даже притаившиеся в углу четники. И он поднимает руку и тычет пальцем. Почему-то его внимание привлекают высокие и крупные люди, должно быть, когда-то его такие били. Первым он выбирает Псковича, сначала гвардейца, потом командира партизанской роты, потом роты четников и наконец дезертира. Несколько мгновений он любуется гвардейцем: до чего статный человечина, и ждет, когда этот великан начнет умолять. Он водит взглядом и указывает пальцем на Миладина Кривачевича.
«Кривач», весь в черном, расправляет плечи и поднимает в знак приветствия над головой кулак.
— Держитесь гордо, товарищи, как и до сих пор!.. Никто не смеет унизиться и просить. Победа все равно будет за нами. Пролетариат за нас отомстит!
Подслушивающий под дверью фольксдойч просунул внутрь голову и с ненавистью крикнул:
— Отомстит, отомстит!
— Знаю, так будет, и ты это скоро на себе почувствуешь.
Солдат выбирает. На какое-то мгновение его взгляд останавливается на четниках, но они показались ему старыми, и он отвел глаза. Потом посмотрел на меня, мы скрестили на мгновение взгляды, но и тут он почему-то оторвался глазами и ткнул пальцем в Тайдича.
— Так, — ощерился Борачич, — отыскал-таки!
Выпускник гимназии из Пивы молча встал. Оглянулся, хотел, видно, что-то сказать на прощанье или повторить, что его обманули, но передумал — пригладил рукой волосы на затылке и молча вышел.
Солдат последовал за ним, и двери затворились. Наступила короткая иллюзорная передышка, словно барак покинула сама смерть. Но тут же подумалось, что она явится еще и будет приходить до тех пор, пока не выведет последнего. Надежды никакой, это по крайней мере ясно, однако вместо того, чтобы с этим примириться, люди вскакивают, куда-то идут, перемещаются, садятся и снова встают, недовольные выбором места. Мне кажется, что их пугает возникшая пустота, они избегают ее взглядом и поворачиваются к товарищам, но глаза их опущены, словно они виноваты друг перед другом.
На дворе что-то изменилось — залпа не слышно, эта задержка вселяет в нас надежду. Как наказание, звучат разрозненные, глухие выстрелы. В барак проникает кислый запах порохового дыма, вслед за ним появляется и солдат.
Я пытаюсь поймать его взгляд: что-то неясное для меня таится у него в глазах, есть и дурацкое желание сразиться с ним хотя бы так. С удовольствием схватился бы с ним, да он не согласится. Почему-то ему неприятно смотреть мне в глаза, и он то и дело поворачивает голову в сторону, словно умышленно избегает моего взгляда. И вдруг я вспомнил Беран и Кршле — острова на Лиме, между двух мостов, и девушку из Харема. Рассказывали, будто глаза у нее неодинаковые — один голубой, другой черный, таких называют «чакарастые» [4]. Встречал я ее в ту осень довольно часто и каждый раз хотел проверить, так ли это на самом деле, но она шла с опущенными веками, словно смотрела сквозь ресницы, и, когда вдруг поднимала их, блеск ее глаз заставлял меня зажмуриться, прежде чем я их видел. Ее братья были коммунистами, отец — землемер или что-то вроде этого, вечно до войны бродил с нивелиром по дорогам и торчал у мостов. Где-то сейчас они?..
Секунду спустя воспоминания исчезли из моей памяти, словно их никогда и не было. Поднялся, вызванный пальцем, Ратко Льешевич, студент, изучающий технику, бледный, болезненный, кожа да кости. Он рассказывал мне, что в Мостаре у него старик отец и больная сестра. Чтобы спасти сына от усташей [5], отец отправил его к себе на родину в Жупу Пиву, к своякам, а там его схватили четники и привели в Колашин. Вечная тревога и боязнь его за своих в Мостаре; их — за него. Сегодня утром для него все закончится, погаснет мир под обманчивым, непотребным солнцем, где зло передает человека злу с рук на руки. Если отец и сестра живы, они какое-то время еще будут надеяться и, кто знает, может, умрут с этой надеждой. Подобные надежды почти всегда теплятся благодаря незнанию или нашей ограниченной осведомленности.
Ратко вышел, ничего не сказав — зачем и кому говорить, если всех ждет одна дорога? За Ратко встает Милян Машич, крестьянин из Дробняка, тихий, неприметный — он молча, как ни в чем не бывало, направляется к выходу, будто это совсем просто.
Ох, как не просто!
Кажется, проясняется: от лужи у входа на дверном косяке отражаются солнечные блики. Пока я на них смотрю, чувствую на себе взгляд. Понимаю, что это значит, и поднимаю глаза — пусть ни на мгновение не подумает, что я пытаюсь увильнуть. У меня все чин чином, обо мне некому беспокоиться и плакать. Уставились друг в друга, и никто уступить не хочет: солдат потому, что захватчик, я же, уступив, теряю оставшуюся у меня малую толику воли. Стараюсь не моргнуть и говорю ему глазами: «Жду тебя, старая сука смерть, и плевать мне на тебя! Ты долго обхаживала меня, облизываясь и щелкая челюстями, чтобы напугать. Заходила и со спины, пыталась заставить бежать — не вышло! Признайся, что я вынос все это лучше, чем ты ждала! Ни разу тебе не удалось ни выбить меня из колеи, ни вытрясти из кожи, ни выдавить слезинки — и когда я просил прийти тебя, и когда ты из упрямства этого не хотела. Не помогли и проволочки — ничего ты не добилась, не надейся — не добьешься и сейчас! И не жди! Чего колеблешься? Хочешь досадить… Дело твое, но большего, чем ты могла получить уже давно, не получишь…»
Наконец солдат ткнул пальцем, и я начал медленно подниматься. Мог бы быстрее, но зачем показывать волнение и слабые нервы. Из-за спины моего слуха достигает слабый шелест, меня это не касается. Я колеблюсь: сказать что на прощанье или молча выйти? Пока я размышляю, солдат подает мне знак рукою сесть. Не знаю, почему он передумал — кричит и жестом показывает: садись, садись…
— Садись! — переводит Влахо, хотя все мы знаем, что по-немецки он не понимает.
— Садись, слышишь, орет, не тебя вызвал.
— Садись, не хочет он тебя, хватит ему на этот раз.
«Что ж, — думаю я, — в порядке, пусть будет по-ихнему. Есть время и подождать, привык уже к проволочкам». Усаживаюсь и, обернувшись, вижу: Богич лежит, зарыв голову в сено. И тут вспоминаю шелест, который донесся до меня, когда я вставал. Наверно, Богичу показалось, что солдат вызывал не меня, а его, а может, испугался, что вслед за мной возьмут и его. Попытался спрятаться и тем привлек к себе внимание.
Солдат кричит, чтоб он встал, а он затаился. Наконец поднимается. Волосы взъерошены, в сенной трухе. Сухой стебелек повис наискосок через лоб между глазами, которые мученически вращаются в глазницах.
— Вчера вы убили моего брата, — лепечет он.
Солдат спрашивает кого-то за дверью, что он говорит. Фольксдойч переводит, нарочно путаясь, чтобы его рассмешить. Всовываются несколько голов, выяснить, от чего задержка, в их числе сам переводчик. Он интересуется, почему это так важно, что вчера расстреляли его брата?
— Разве вам не довольно? — говорит Богич.
— Нет, не довольно, — отвечает, подумав, фольксдойч.
— А почему именно меня? Разве нельзя повременить два-три дня?
Фольксдойч насмешливо спрашивает, есть ли у него еще возражения и претензии?
Не поняв, Богич говорит, что у него двое ребят.
Ответ в переводе фольксдойча снова вызывает взрыв смеха. Богич передергивается. Ему тяжело дышать. Обнажив грудь, он выпрямляется и твердым шагом выходит. Смех гаснет, солдат поворачивается и