словно переместившись из бронхов под ребра, уменьшается. Притупляется и жажда жизни от мысли — стоит ли? — и сводится к легко устранимой помехе. Жаль мне одного: ухожу невинный, как ягненок. Я не убежден, что убил или ранил немца, итальянца, земляка-доносчика и провокатора — никого из стольких насильников и гадов! Страшно это, но поздно, уже не исправить. И все-таки гордо поднимаю голову, будто убивал. И скорее всего, убивал — рукой своих учеников. И с удовольствием чувствую, что усталые мышцы послушно и точно подчиняются моей воле, которая сейчас готовит им гибель. «И это не так уж трудно, — подумал я, — они получат маленькую компенсацию, даже не такую уж маленькую, как во время трудного подъема на гору, когда воображение начинает рисовать незнакомые картины после перевала. Глаза не ослеплены ни сверканием, ни страхом и смотрят не жмурясь».
Я подхватываю Попова и заставляю опереться на мое плечо. Так в полуобнимку мы прошли сегодня утром путь от Колашина. Без этой небольшой помощи он не прошел бы и полдороги. Мы уже миновали самое трудное, остались пустяки, пройдем и это. К нам присоединился Видо Ясикич — невтерпеж ему. Солдаты смотрят на него и не удивляются — наверно, они убили немало таких, а то и помоложе. Подошли Гойко и Почанин — пятерка собралась. Не знаем, где стать, то ли перед могилой, то ли спуститься вниз? Унтер указывает нам на барак у лесопилки. Нам не ясно, при чем тут барак? Но солдаты нас подталкивают, и мы идем, хоть это и кажется бессмыслицей: зачем туда, если могила здесь? Может, хотят, чтобы потом кто- нибудь тащил нас мертвых обратно? Коли так, пусть будет по-ихнему! Нам все равно, здесь или там. А если хотят нас разделить, тем лучше — не будем смотреть на муки товарищей, а они — на наши.
Два солдата идут за нами, третий за ними: тропа узкая, позволяет пройти только двум. По обочинам трава совсем серая от пыли, эта пыль не давнишняя, она насела утром, когда сюда так внезапно пришли грузовики и танки. Солдатня у палаток глазеет на нас и диву дается. Вероятно, потому, что нас не учат уму- разуму. Кое-кто кивает головой: «Так вам и надо, раз вы такие плохие, что решили стать коммунистами!..»
Земля вокруг барака изрыта копытами. У порога установлен пулемет. Пулеметчик сидит на железной треноге и равнодушно смотрит на лесные поляны по ту сторону реки. Мы останавливаемся перед ним, решив, что нас привели к нему, и выстраиваемся получить, что причитается. Солдат бросает на нас рассеянный взгляд и сердится. Он ворчит, возмущается и твердит, что с него хватит…
Чего хватит?.. Убийств? Глаза у него усталые, пустые. Дня им мало. Он ленивым жестом руки указывает на барак за собой. Там, наверно, его сменщик.
Мне никак не хочется внутрь. И другим тоже. Почему-то мы заподозрили, что пулеметчик хочет сыграть с нами злую шутку. Когда мы двинемся, он вернет нас и полоснет пулеметной очередью. Солдаты кричат: «Los! Los!» — и подталкивают нас к бараку. Придется войти. Переступаем порог и спотыкаемся на неровном полу — что-то с нами будет?! Пахнет прошлогодним сеном. Свет из отворенных дверей падает на ясли, разбросанный конский навоз. Видо, побродив по углам, отыскивает чистое место и приглашает усаживаться.
— Закурим! — говорит Гойко. — Опять волынят!
— Думаешь, придется ждать?
— Знаю, у меня от этого ожидания кости ломит!
— Могут и до утра проволынить!
— Могут и дольше. В тюрьме как-то целый месяц никого не расстреливали.
— «Как-то!» Но не сейчас, — говорит Мишо Попов. — Смерть вдруг заупрямится и долго не появляется. Кобенится. А потом, курва, оголодает и давай косить.
Закурили мы по целой сигарете — и раньше мы не очень-то экономили, — негоже после себя много оставлять. Слышно, солдаты носят в ведрах воду, поят лошадей, вода расплескивается на землю. Лошади встречают их ржанием, словно говорят, что хотят пить. Потом гремят тяжелые шаги. Через порог переступает новая пятерка наших. Среди них Борачич. Переступив порог, он обшаривает барак глазами, словно что-то ищет. Щупает ногой утрамбованную землю, смотрит, не слишком ли тверда для подкопа. Потом поднимает голову и, убедившись, что тут нет чердака и над перекрещенными стропилами лишь дощатая крыша, радостно говорит:
— Место подходящее, только бы согласие было!
— Не верится! — замечает Гойко. — Несогласный всегда найдется!
— Несогласному я могу и шею свернуть. Вот так!
— Одному можешь, — говорит Мишо Попов. — А если их будет больше, что тогда?
Борачич делает вид, что не слышит.
— Эту доску, — он указывает на ясли, — сунем под стропило и…
— И потом?
— Полегоньку, чего-нибудь придумаем.
Он спешит попробовать, как это получится, но, услыхав шаги, быстро кладет доску на место, хватает охапку сена и бросает сверху, чтобы солдаты не заметили. Снаружи звякают кандалы Дринчича, Ягоша «Троцкого» и Радула Меденицы — звон доносится издалека и приближается медленно-медленно и почему-то усыпляет меня. И я уже не слышу, когда они вошли и где разместились. Сон мой заполнен звяканьем и связан цепью — звено за звено. От всего, что прошло и что приходит, как связь прошлого с будущим, остались не вода, дороги, разговоры и все то, что объединяет, а только это звяканье. Наконец утихло и оно, и я проснулся от тишины. Слышал я от кого-то и не где-нибудь, а в тюрьме, будто человека перед казнью одолевает непробудная спячка, никак со сном справиться не может. В этих рассказах есть доля правды, наш народ со смертью давно и хорошо знаком. И то, что меня так внезапно одолел сон, недобрая примета, впрочем, и добрая примета в моем положении не поможет.
Спал я недолго, всего несколько мгновений. Не все еще и собрались. Двери отворяются, и входит новая пятерка. Немец, в фуражке с широкой тульей, просовывает большую голову и спрашивает, понимает ли кто по-немецки. Видимо, это тот самый офицер, которого ждали для выполнения над нами экзекуции. Вызвался Обрен Тайдич, выпускник гимназии или что-то в этом роде. Наверно, отличник — осталась у него в памяти школьная учеба — лопочет бойко. Эдакий спокойный, длинный юноша, молчаливый и порядочный, и вдруг, точно его подменили, заговорил по-другому.
— Немецкий офицер дал мне честное слово, что никого не расстреляют, если не будет попыток к бегству.
— А ты
— Их офицеры слово держат, это осталось у них от прусского дворянства, со времен феодализма.
— Держат… держат в романах, — усмехнулся Почанин.
— Говори, что хочешь, — сказал Тайдич, — но я дал ему слово, что в эту ночь никто не убежит. Хочу, чтобы было больше живых, а не мертвых, достаточно мы их уже посеяли.
— А кто тебя уполномочивал давать слово? — спросил Шумич.
— Сам себя уполномочил и уверен, что поступил правильно.
— Эх, уверен, — пробормотал Черный. — И четники уверены.
— До сего времени у тебя не было причины сравнивать меня с четниками.
— Зато сейчас есть, — сказал Шумич. — А как ты сдержишь свое слово?
— Буду сторожить не смыкая глаз.
— И заявишь, если кто попытается?
— Не позволю, чтобы пострадали все из-за двух-трех незадачливых дураков, которые не могут успокоиться! Немец не обманет, немцы вообще не любят лгать, особенно офицеры. Никто не заставлял офицера давать слово, а если дал — так и будет.
— Слыхал? — обернулся я к Борачичу.
— Слыхал! Пусть себе говорит, с ним мы справимся просто.
— Как просто?
— Я знаю как.
Двери снова отворились, опять вошли люди и стали отыскивать себе место. Мы думали, что это уже последние, но тут пришли наши могильщики. На пороге они артачатся, не нравится им ночлег, пытаются объясниться, спрашивают, в чем провинились. Один клянется именем покойного отца, что никогда коммунистом не был, другой твердит, что он ярый националист, но часовые им не верят и заталкивают