— О-о-о! Господи! — восклицает могильщик. — Есть ли где на свете люди, что так радуются погибели своих братьев?
Сопровождающие нас солдаты, поговорив с часовыми внизу и поняв, что назревает ссора, закричали и погнали нас быстрей. Бородачу это понравилось, и он нам вслед начал поносить Мошу Пьяде и Рифата [8]. Он кричал еще что-то, но уже неразборчиво, слышны были только звуки, напоминающие неясный, гаснущий лай.
Мы миновали вырубленную до корня дубовую рощу. За ней чернели пожарища. Кое-где остались две-три стены, и люди, набросав соломы и придавив ее поленьями и камнями, чтобы не унес ветер, там живут. На веревках перед коровником висят лохмотья постельного белья. На закопченных стенах натянуты для просушки шкуры ягнят и овец. Когда мы здесь проходили прошлый раз, ничего подобного я не видел. Так во сне вдруг возникают детали, убеждающие нас, что это не сон, а явь, и таким образом композиция сна подкрепляется со всех сторон действительностью. Детали эти потом где-то остаются, уступая место новым, которые в свою очередь подтверждают, что это не сон, а явь! Потому мне кажется, будто я не иду, а меня что-то несет или тащит к иллюзии яви, произвольно расположенной в каком-то вымышленном пространстве. Несет странная неощутимая вода на стрежне. Несет вниз по течению, все время вниз, мимо каких-то якобы подлинных городов, которые якобы имеют свои названия, а на самом деле все это сон, питаемый собственным воображением.
Надо очнуться, говорю я себе, как-то из этого выбраться. Другая действительность, реальная, существует вне этого и где-то близко. Может быть, тут, за первой межой, за той долинкой слева, что идет в гору, за ней уже другая действительность, и называется она Свобода. Только там я стал бы на ноги и знал бы, что, бодрствуя, касаюсь своих волос и мою в источнике свое лицо.
Однажды на Очибе, когда мы готовились разоружить стражу и ждали только сигнала, достаточно было хлопка в ладони, чтобы мгновенно все изменилось. Сигнала этого так и не последовало, и ничего не случилось. Почему не случилось?..
Руководители партий сделали вид, что нас не знают. Знают, что мы это знаем, но у них свои права и никаких обязательств перед нами. Не их забота! Народу прорва! Такова наша Черногория, богатая и пребогатая! Для ее партий проблема не сохранять людей, а расходовать их, разбазаривать, чтоб осталось поменьше. После смерти кой-кого пожалеют, толкнут речугу, чтобы отквитаться; одного вспомнят, десятерых забудут — так зачем же мне навязываться, когда и без меня у них достаточно мороки?..
Из-под заборов и задов бараков и караулок, где жили итальянские солдаты, неопрятные и грязные как свиньи, несет калом. Приземистые солдаты выглядывают из-за ограды. Они больше не кричат, как вчера, когда неслись в грузовиках, и не требуют резать нас, а испуганно и жалостливо смотрят, словно говорят: «Помогли бы вам, да не смеем, ведь и нам туго приходится…» Видна развилка на Матешево и к старому каменному мосту с парапетом. Чуть пониже белеет другой, из светлого леса. На той стороне Тары деревья стоят не шелохнувшись, только вдоль реки дует низовой ветерок и качает верхушки ивняка на песчаных отмелях. Когда он стихает, солнце начинает припекать, как перед дождем. Нивы почти все обработаны, кукуруза подросла, только, похоже, из местных никого не осталось.
Вдоль пути стоят в огороженных дворах бараки, по два, по три. Одни кишмя кишат солдатами, другие пустые. Караульные ведут нас от забора к забору, чего-то ждут, кого-то ищут, советуются и снова уводят на шоссе. Недоумевают они, что с нами делать. То, что мы живы, получилось сверх программы, потому никто не знает, куда нас деть. Потеряли вконец терпение солдаты, увидев вышедшего на балкон худенького итальянского офицера, ворчат и даже покрикивают. Он отбивается. «Какие, к дьяволу, коммунисты, какое я имею к ним отношение?» Но вскоре передумывает и указывает на маленький барак по другую сторону дороги. Барак служит гауптвахтой. Там сидят три итальянца в широкополых шляпах. Их выпускают, а нас вводят. Внутри прохладно, пахнет можжевельником. Окно выходит к реке. Часовой с винтовкой, с примкнутым штыкам, стоит под окном и не запрещает нам смотреть на поля и белую тропу, которая вьется вверх, к небу.
Как ржанье «коня бледного», что повторяется испокон веку
I
Перед заходом солнца часовые заволновались. Затворили ставни, притащили брусья и подперли их так, словно пришел приказ никогда больше окон не открывать. Между досками осталась лишь узкая полоска света, которая еще долго белела. Потом все слилось в темноте. Не знаешь, где окно, где — дверь. И мы с могильщиками не имеем понятия, где находимся и чего ждем, — все замуровал непроницаемый мрак. Заснули бы, чтоб окончательно погрузиться в нирвану, да не дает голод: два дня терзает наши желудки; одолевает и страх, и стыд, и наконец требует признания тоска по товарищам.
Первый напомнил о голоде Рацо, не начал бы и он, если бы Шумич не спросил:
— Сейчас бы теплую бабенку прижать к ранам, а, Радован?
— Приведи мне хоть саму Риту Хейворт в ночной рубашке, я и не погляжу на нее сегодня.
— Что-то не верится!
— Ей-богу! Голод меня оскопил, так и гложет, ни о чем другом не могу подумать. А тебя нет?
— И меня гложет, хочу отвлечься, а чем, сам не знаю!
Потом они принялись мучить себя воспоминаниями о праздничных столах на свадьбах и славах [9], где наедались и напивались. Это их утомило и успокоило, и вскоре сон унес их одного за другим к трапезам с противнями пахучих пирогов. Кое-кто уже начал причмокивать. Сквозь однообразное посапывание доносится рокот реки, нелогичной и несчастной, как жизнь, поначалу она сердито ропщет, сдавленная преградами, которые сама себе воздвигла, потом утихнет, запруженная, и вдруг взбухнет и хлынет поверх застрявших среди камней чурбаков и невыловленных по заводям мертвецов. А где снесет и плотину, и ее серый смех, подобный смеху ведьмы или ржанию «коня бледного», что, повторяясь испокон веку, раздается по берегам. Эти мысли меня увлекают и уносят в тихие пределы безболезненного покоя и забытья. Как чудесно оторваться от земли и не знать, ни кто ты, ни что вокруг тебя делается, — но не дают! Откуда-то снизу, из угла, где никак не могут успокоиться могильщики, до моих ушей доносится шушуканье.
— … офицеры… — шепчет кто-то таинственно.
— Легко сейчас офицерам.
— И раньше им было нетрудно.
— Что поделаешь? Сам господь бог сказал…
— Что им можно врать? Да? Обманывать бедняков? Нас заставили служить итальянцам, а сами снюхались с англичанами. А приходит время расплачиваться, меня посылают в город, чтоб немцу было сподручней схватить! Меня, тебя, весь народ, а сами пузо прячут, где ненадежней.
— Нынче нигде не надежно.
— Да неужто?.. Вишь, какой умник!.. Надежно, когда каждый борется за то, чтобы беречь собственный зад, под боком жены, только для этого надо иметь власть. Коммунисты гибнут, но знают, за что борются, а эти наши напали на меня, набитого дурня, который всем верит и всех слушает!
— Полегче, зачем ты так? Бог все видит, все исправит.
— Думаешь, видит? Если не слепой, почему позволяет сажать меня вместе с коммунистами, которые в него не верят? Ну, ладно, пусть, но ведь от них никак не отвяжешься, мы словно повенчаны, того и гляди, не приведи господи, расстреляют заодно, а это значит — погибнем за коммунизм!
— Упаси бог! Нет, он до этого не допустит. Водит по краю пропасти, а в пропасть не столкнет…
Под окном сменился часовой. Настоящий свистун! Его трели перенесли меня на шесть лет назад: Белград, Главняча [10], душераздирающе вопит грабитель-взломщик, которого бьют воловьей жилой по пяткам, чтобы признался во всем, что сделал и чего не сделал, а в