ищут и находят каплю того, что осталось для них у берегов Неретвы и Дрины.
Присмотревшись получше, я понял, что не они главные виновники: они устали, угрюмо молчат и, если бы смели, огрызались бы. Главные другие, что расхаживают, ничего не делая, у ворот, только кричат, размахивают руками и грозят. Похожи на наших четников, хотя не знаю, прибыли они с нами или черт, принес их еще откуда-нибудь. Удивляюсь только, как удалось им сохранить довоенные кокарды. Ухарски нацепили на шайки, и это им подходит. У одного самый разнастоящий жандармский китель, довольно помятый, поскольку прошел через дезинфекционный котел, а еще хоть куда. Его хозяина не пропускали через горячий пар, и потому он важничает и кочевряжится, будто ничего не произошло. Сохранил мрачный взгляд, Которым пугал прохожих и деревенских ребятишек, и лихо закрученные вверх усы — они ведь тоже часть его военного снаряжения!
Тут же глазеют, диву даются зеваки. Среди них Бабич, в тяжелом зимнем пальто. Нахмуренный. В ту ночь, когда его привели в Колашин, пальто было совсем новое — удивляюсь, как его не отобрали? И костюм еще сохранял следы утюга. В ту пору его объявили усташем — чтоб оправдать избиение, — хоть и знали, что он брджанин, служит в Дубровнике и приехал в отпуск к замужней сестре в Беран. Славно отдохнул!.. Сейчас он бредет вдоль ограды и время от времени кивает головой, словно соглашается с невидимым собеседником, и привлекает внимание жандарма, который смотрит на его исполосованное царапинами лицо и осоловелые глаза близорукого человека, которому разбили очки.
— Ты что тут делаешь?.. Кому киваешь? Тебя спрашиваю!
— Ищу известковую печь, — говорит Бабич, глядя куда-то в сторону.
— Нечего тебе тут искать!
— А разве она не за проволокой?
— А тебе хочется на ту сторону?.. Да еще известковую печь. Какую печь?
— Ту, куда бросают мертвых.
— Убирайся-ка отсюда подальше, — сердится жандарм, — и не мешай работать, не то выпрет тебе это боком, — и орет: — Понятно?
Бабич пятится. Губы у него дрожат, как в ту первую ночь, когда его привели. Был он весь синий от битья, лицо в ссадинах и шишках, из десен сочится кровь, но его снова потащили в караульное помещение, которое мы прозвали «голубятней». И вскоре послышались удары мокрой веревкой по телу и больше ничего — рот ему, наверно, заткнули тряпкой или его же носками, как это у них практиковалось. Может, эти воспоминания и побудили Шумича подняться и накинуться на жандарма.
— Чего ревешь, как медведь? Не видишь, что он не в своем уме?
— Все мы не в своем уме, — оправдывается жандарм, — а порядок надо соблюдать. Будь мы умными, не сидели бы здесь.
— И ты, выходит, тоже…
— Именем закона, не смей меня впутывать! Я выполняю свой долг, и только!
— Ты и долг?! Упаси бог!.. Кто тебя такого отыскал и назначил следить за порядком?
— Спрашивай у немца, коменданта, и Милана Жунга, если тебе не нравится!
— А кто этот Жунг, хотелось бы знать?
— Унтер-офицер королевской армии и комендант лагеря, а сейчас отойди, не то выпрет тебе боком.
Это у него такая приговорка: «не то выпрет тебе боком!» Под стать его закрученным усам. Сам он ее не придумал — на это мозгов у него не хватит, — а наверняка заимствовал у начальства. В той профессии, которая наводит среди людей порядок, не имеет значения, политик ты или жандарм — все искусство сводится к одному: запугать и властвовать! Главное убедить человечишку, что он жалок и с ним всегда может произойти нечто похуже того, что есть. Оглушенный страхом, он глупеет и, даже отбиваясь, сам себе затягивает на шее петлю. Угроза осуществляется, и его постигает худшее. Усугубить худшее всегда найдется возможность. По самое горло, а кой-кому и по уши. Страх же все равно продолжает расти. И всю нашу цивилизацию следовало в общем-то назвать страхолизацией, потому что она целиком основывается на страхе.
Злобный, треххвостый, как плеть-тройчатка, свист, напоминающий тот, из лагеря греков, рассекает журчание Дрины и Неретвы и заставляет меня в ужасе спешить изо всех сил под защиту йодоформа и Джидича. И я спрашиваю себя: почему я бегу?..
Смотрю в окно: хаос человеческого муравейника остановлен новым свистом, люди строятся в длинную колонну по пять человек в ряд. Колонна делится на квадраты по пять рядов и остается стоять под палящим солнцем. Сначала никто не думает о наказании. Потом это представляется как предупреждение или как время, данное для размышлений. После часа стояния, люди напоминают армию призраков, которая молится неумолимому богу силы, а он далек, безразличен и делает вид, что не замечает их. Проходит еще полчаса. Падает Бабич. Шумич и Цицмил по чьему-то приказу оттаскивают его к стене в тень, под больничное окно. Суют под голову кирпич, покрыв полой его пальто. Я свешиваюсь из окна к нему и спрашиваю:
— Нашел известковую печь?
— Это похуже, — лепечет он.
— Хуже чего?
— Тс-с-с! Они создают державу!
— Какую?
— Создают на костях державу рабов! И это будет что-то новое, не держава старого типа, а жаровня!
Падают и другие. Дако уткнулся бородою в пыль, слетела, покатилась его шапка, обнажая седые волосы. Почанин и Черный отнесли его на его же одеяльце и, положив в тени у стены, вернулись обратно под палящие лучи. Падают и герцеговинцы, а они-то к жаре привыкшие. Грохнулся Влахо Усач — его уж тащат, нести нет сил. Стоят. Страх витает над ними, таращит глаза и запоминает, какие они слабые. Матерый, двужильный, он царил тут, когда нас не было, и останется до тех пор, пока от нас и следа не будет.
Свисток объявляет об окончании наказания. Поредевшие квадраты, изломанные ряды: не понимают, не верят. Кругом, как колоды, лежат люди, свист их пугает, они пытаются подняться и занять свои места. Ползут на коленях, тянут руки за помощью, стараются поднять поникшие головы — они-то больше всего их мучают! Ряды расстраиваются, около воды начинается давка, переходящая в потасовку, которая напоминает пьяную драку. Изнемогающие снова падают в пыль.
V
Каждый второй день приезжает машина, чтобы отвезти нас на перевязку. Едем через центр города в итальянскую больницу и возвращаемся обратно. Таким образом, что касается езды, мы относимся к привилегированной касте. Медицинские сестры неприятные, обиженные богом женщины в летах, и нам приходится отдуваться за все беды, с ними в жизни приключившиеся, А может, знают, что мы черногорцы, и мстят за восстание или опасаются наших вшей — они морщатся, кривят от отвращения нос, будто никогда не видели ран и крови, издалека подцепляют защепками бумажные бинты и с остервенением их рвут. А когда доходит до места, где бумага присохла, они дергают, сдирая образовавшуюся на ране корочку. Потом берут пинцет и ковыряются в живом мясе, не давая ему зарасти. Мне кажется, они делают это нарочно и с удовольствием. Не знаю, так ли? А может, постоянное общение с хирургами испортило им характер, или эту профессию заставила избрать их врожденная склонность?
Джидич порой на них покрикивает, обзывая курвами, старыми, злыми и никому не нужными лохудрами! Они каким-то образом догадываются о смысле его речей, но он, к счастью, не улавливает, что отвечают ему они. Я молчу — так все-таки лучше. Ведь моя жизнь — «дареный конь», и не важно, что на нем болячки. Нас встречают как нечистых, низшую расу, с презрением, и мне это тяжелей физической боли. Однако мы продолжаем ездить, не только по принуждению, но и по своей воле. Согласились бы ездить каждый день: как-никак видишь и слышишь по дороге что-то интересное. Акации бросают редкую тень на