дорогу от Павломели до Зейтинлика, с моря или с гор дует ветерок — и до полудня дышать легко. У военного кладбища бегают босые дети с белыми козами на веревке. Им сказали, что мы сербы и черногорцы, им это любопытно, и они нам кричат: «Ясу, серей!» или «Зито, мавровуни!» — и машут руками. Этого достаточно, чтобы убедить нас, что мы еще не совсем пропащие.

По Вардарской площади ходят старые автомобили на угле. Эти смешные машины забавно подпрыгивают, как блохи. По тротуарам ходят женщины с голыми руками и волосами под мышками, все красивые, очень красивые, но недоступные и таинственные. У лавок пахнет свежим хлебом и яблоками. Хлеба — сколько душе угодно, и, хоть это невероятно, его не расхватывают. Иногда шофер заезжает в боковую улицу и останавливается у трактира, чтоб пропустить рюмочку шнапса. Молодые греки, с зализанными волосами, подходят к нам с видом огорченных родичей и, улучив минуту, суют нам кто ломоть хлеба, кто кулечек жареных каштанов, а кто пару сигарет или кусок бисквита. Уличные продавцы, ради собственной выгоды, нас рекламируют как сербов и черногорцев, бывших мятежников — андратео, а ныне — пленных — эхмалотус. Тогда все разом начинают нас утешать на греческом, македонском или французском языках:

— Ми фовасе, серви, не бойте! N'ai pas peur! Tout serra bien!

— Мие сме братя, nou sommes fratelli: Russe, Americaine, Inglezo…

— Оли мази, оли мази — tont serra bien! — будет все хорошо!

По всему видно, что город, да и весь мир, в лапах зверя, который до того окреп, что больше этого не скрывает. Поскольку все ходят с непокрытыми головами, Джидич заключает, что греки — коммунисты. В первые дни он тревожился, но потом убедился, что это не так уж плохо. Подкупила его их простодушная, ни в чем не сомневающаяся и ничего не анализирующая любовь и детская доверчивость к людям. И он вообразил, что должен стать их доверенным лицом и проносить весточки в лагерь. И теперь его что-то заставляет приукрашать и преувеличивать эти вести. Фантазия, работающая быстрей машины, подсказывает ему, что готовится десант союзников, что высадится он неподалеку от Салоник, здесь откроется фронт, и Европа, как в первую мировую войну, будет освобождена в течение месяца. Знаю — он спешит ради своих малых детей, однако надежда изворотлива, и она порой теплится и во мне. И я начинаю верить в то, к чему так стремятся люди: к взятию Бастилии, выстрелу «Авроры», Сталинграду, а как иначе?! И разве наше восстание не было чем-то подобным? Ни на что хорошее я не надеялся в канун битвы у Црвеног Прла. Ни потом, когда мы загнали их в казармы. Страха мы натерпелись тогда, а все-таки научили их поднимать руки. Может, доживу увидеть такое еще раз.

В черте лагеря надежда бледнеет и с первых же шагов покидает меня. По раскаленной земле бродят, шатаясь, голодные люди в лохмотьях. Головы ссохлись, уменьшились и с трудом держатся на опущенных шеях. Черты лица искажены до гримасы, носы вытянулись, в опустошенных глазах зияет голод. Сначала обманули их мы, когда подняли на восстание, сказав, что это борьба за победу; потом их обманули офицеры, когда повели против нас, тоже к победе. Потому сейчас они никому не верят и ни на что не надеются. И снуют с порожними торбами и огромными глиняными мисками между водопроводом и нужником. И это еще из тех, кто покрепче. А в тени, вдоль казарменной стены — у бани и мертвецкой, — лежат те, от которых исходит тяжелый смрад, привлекающий рои мух из конюшен и с пустыря, где свалка. Редко кто пытается их отогнать, просто прикроет лицо, и все. Лежат в лохмотьях на пыльной земле, грязные, изнуренные страхом ожидания, что вот-вот раздастся свисток. Они заняли и лестницы. Дежурные и полицейские гоняют их, грозя позвать немца Лулаша, и они, перепуганные, уползают, но на их место приходят другие, остановятся, чтоб передохнуть, тут же садятся, забывая, куда шли, и остаются. У амбулатории, прислонившись к стене, ждут в длинной очереди приема больные. Вдруг кто-то падает и потом, придя в себя, удивленно таращит глаза. В окно видно, как они бродят вокруг кухни и помойных ям. Там, наверно, они подхватили какую-то желудочную болезнь, и больница сейчас переполнена.

Земляк Гойко, жандарм из Пивы, в больницу не попал, сначала не было места, а потом не захотел:

— Чего я там не видел? Все равно спасения нет!

— Не теряй надежды, Василие, от всего люди спасаются, — говорит ему Гойко.

— Нет, со мной все кончено! Но ежели, даст бог, ты выйдешь живым, скажи моим, где я умер… Пусть не думают, что меня кто-то убил…

С него и начался мор: по двое, по трое в сутки. По ночам люди не спят, слушают филинов на трубах и по их крикам определяют, сколько завтра будет покойников. Только по свистку удается поднять людей, да и то когда дают похлебку, а на перекличку выходить не спешат.

Свора дежурных и лагерных полицейских — власть которых, точно какое страшилище, выросла за одну ночь из ничего — разбегаются во все стороны и хватают всех подряд. Вытаскивают из-под лестниц, из шахт для угля, из нужников. Мне становится тошно, когда я вижу в окно, как, выбирая самых несчастных, они бьют их, чтоб неповадно было другим. Знаю, и все-таки не могу поверить, никак не укладывается в голове, что это те самые четники, которые отплясывали коло [27] вокруг убитых ими же. Теперь они уже не те. Нет кокард, нет бород, сошло и мясо, которое они наели, воруя скот да получая от итальянцев консервы и макароны. Остались кожа да кости да беда, извечная беда боли и страха, которая для всех едина.

Они привыкли строиться, делиться на роты и касты. Привилегированное сословие: командный состав, администрация, интенданты, полицейские, повара и переводчики. У них особые помещения, и столуются они отдельно, чтоб не видели, что они едят. Ступенькой ниже стоят санитары, во главе с Доктором и его зятем; Судья и радикалы с бородками, занимающиеся политическими прогнозами. Им разрешается заходить в помещение высшей касты, чтобы дать совет, разумеется небескорыстный. Третья каста: адъютанты, вестовые, командиры взводов, штатные доносчики и часть провокаторов. Им выдают пищу из общего котла, но повара их знают — похлебка у них выглядит иначе. Получают и добавок: объедки после высшей касты, это и дает им силы распевать по вечерам.

Сгинул Третий Коминтерн, Сгинул красный Профинтерн! И не реет красный флаг, И побит наш злобный враг…

Из-за этих наполненных угрозами песен на нашей крыше собираются филины из окрестностей, чтобы им подпевать.

Ввели в обязанность отдавать честь, щелкать каблуками, рапортовать о численном, быстро уменьшающемся составе. Унтер Миле Жунг, головастый, розовощекий коротышка, каждое утро, вытянувшись в струнку, орет: «Бог на помощь, молодцы!» — совсем как на предвоенном параде, а персонал дружно рявкает: «Бог тебе на помощь!» Все знают, что это комедия: какие уж там молодцы и какой уж там бог, но этому фарсу они остаются верны в знак того, что якобы продолжается «старое доброе время», словно ничего не случилось. Словно надеются таким заклятием поднять его из могилы, над которой все еще гремит война. Таится тут и желание устранить каким-нибудь образом равенство, которое установили Грабли. Претит оно им даже здесь, на дне, в аду! Легче им терпеть Миле Жунга, Прибича, жандармов, кого угодно — пусть сядут на них верхом, только бы не равноправие. Поэтому его в первый же день задушили, и люди постепенно о нем забывают.

VI

Иду разыскивать Видо Ясикича, давно уж его не видел, даже соскучился. К тому же хочется какой-то перемены. Выходя из больничного смрада в лагерный, вроде бы освежаешься. Мне кажется, я ищу его с определенным намерением, и даже обольщаю себя чем-то похожим на надежду, и какой-то отрезок жизни освещается смыслом, напоминая о тех великих ясных днях, когда мне казалось, что человеческое бытие в

Вы читаете Избранное
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату