купить на эти деньги два стакана лимонада, замечательного холодного лимонада, который я куплю сразу же, в вокзальном киоске, если, конечно, он открыт, и наконец-то смочу пересохшую слизистую горла и желудка.
Это случилось в понедельник после осенних каникул. Дуб, который и на этот раз ничего, кроме златогузок, на свет не произвел, утром свалили, распилили на куски и вынесли из школьного двора. Я сидела рядом с каланчой из десятого «Б» на ступенях лестницы, ведущей в котельную, мы жевали «американки», которые я купила на ее деньги, и каланча рассказывала мне, что она не будет никуда поступать, а хочет выучиться на парикмахера, на мужского парикмахера, потому что рост у нее что надо и потому что мужчинам нравится, когда волосы им моет молодая девушка. «Вот увидишь, сначала я их как следует намажу шампунем, потом — массаж кумпола, капитальный массаж, тут уж они у меня начнут мурлыкать как коты, станут мягкие как воск и начнут совать мне в карманчик халата купюры, пачками, не считая», — мечтательно говорила каланча, и в этот момент секретарша директора, которая наверняка неслышно подкралась к нам сзади, схватила каланчу за плечо и, перекрывая пронзительный вой новой сирены, оповещавшей о конце перемены, заорала ей прямо в ухо: «У вас сейчас урок, вот и идите на урок, да поживее! А подружка ваша отправится к директору».
Директор сидел за своим письменным столом красного дерева, на полированной поверхности которого, как и раньше, виднелись только листочки растения, своими цепкими побегами оплетавшего ножки и передний край стола. Но на этот раз я даже не успела произнести ритуальное приветствие, как директор поднялся и протянул мне руку, хотя дотянуться до меня через стол было непросто.
«Ну и дела, — ухмыляясь сказал директор, — просто как в кино, честное слово. Тут только что была женщина, она пришла и, хотя никто ее не просил, распаковала свою сумку. Она сказала, что она такая-то и такая-то, мол, сестра некоего Бизальцки, который выступал когда-то в нашей школе, а теперь он внезапно умер, и ей нужно исполнить все, что он написал в завещании. Она назвала имя одной нашей ученицы, а именно — ваше имя, и уже хотела было уйти. Я спросил, нет ли хотя бы какого-нибудь сопроводительного письма или пояснений, которые Бизальцки сообщил ей еще при жизни. Нет, ответила женщина, ничего нет, есть только то, что она привезла. Потом она, кажется, на секунду задумалась и после паузы сказала, чтобы я передал этой ученице, что Бизальцки отправил анаконду обратно в Бразилию, на Амазонку».
Произнося последние слова, директор вдруг исчез за письменным столом. Потом он появился снова, распрямился, поставил на свой стол пирамиду из трех деревянных ящиков и пододвинул их к своей зеленой изгороди. «Прошу, — воскликнул директор, подзывая меня, — все это принадлежит вам». Но когда я ухватилась было за ящики, директор возложил одну руку на верхний ящик, другой рукой потер подбородок, подозрительно склонил голову набок, испытующе посмотрел на меня и сказал, чеканя каждое слово: «Значит, Бизальцки отправил анаконду на Амазонку, в Бразилию. Это что, какой-то пароль?»
Директор набрал в легкие воздуха, покрутил указательным пальцем над ящиками и продолжил: «А что, если эти идиотские твари в ящиках набиты внутри маленькими секретными записочками, как шоколадные конфеты — коньяком и кремом? Откуда мне знать? Я ведь тут просто аист счастья, пасхальный заяц, Санта-Клаус, я — почтамт, бюро находок, я — консультант по грибам и, если угодно, по совместительству директор школы. Ну, берите, и чтобы духу вашего тут больше не было».
Пока директор не передумал, я схватила ящики, пробормотала положенные слова прощания и почти бегом бросилась прочь.
Сразу, едва взглянув на стеклянную крышку первого гробика, я поняла, что мне досталось в наследство. Это были три раздела братского мавзолея, переданные мне небезызвестным Бизальцки, который два года назад так чудовищно меня унизил, но зато змее своей даровал свободу. Теперь он был мертв, как все эти жуки-носороги, жуки-олени, бронзовки, майские и навозные жуки. Прижав к груди ящики, я медленно несла их вниз по лестнице. Как и все они, он лежал теперь в ящике, обтянутом бархатом, но только его никто не протыкал насквозь, не препарировал и не помещал под стекло. Вряд ли покойный Бизальцки, подобно Белоснежке или Ленину, лежит в гробу под стеклом — нет, этого я себе представить не могла, и уж подавно мне никак не верилось, что его могли сжечь и теперь он превратился в горстку пепла на дне погребальной урны.
К счастью, на лестнице я никого не встретила. Уже давно шел урок, уже по крайней мере минут пятнадцать, и, хотя это был мой любимый предмет, с этими ящиками в руках обратно в класс я зайти не могла.
Новый молодой учитель биологии обязательно захочет узнать, почему я опоздала, мне придется сказать, что хулиганы из десятого «А» прислали мне кучу записочек с идиотскими рисунками, на следующей же перемене они все набросятся на меня и отберут у меня мои сокровища. Кто-нибудь из них, наверняка этот Паске с загипсованной рукой, точно уронит ящики на пол — ну, один-то точно уронит, — другой, скорей всего Тоби Засоня, наступит на ящик стоптанным резиновым каблуком своего рабочего сапога с подошвой в тридцать пять сантиметров, из которого он давно уже вырос, и тогда по крайней мере с десяток жуков, разумеется самых красивых, наверняка придется выбросить.
Я собиралась пойти к своему каштану, расположиться там со всеми удобствами, закинуть в желудок «американку», спокойно подумать. Но как только кованые чугунные ворота школы захлопнулись у меня за спиной, откуда ни возьмись хлынул дождь, торпедируя меня миллиардами тяжелых капель. Скрестив голые руки, я изо всех сил прижала ящики к животу, наклонилась вперед, чтобы хоть как-то прикрыть их, и, по щиколотку утопая в пузырчатых лужах, со всех ног помчалась домой.
Запыхавшись и вконец выбившись из сил, я сгрузила наконец ящики, и вправду почти сухие, перед нашей дверью, нащупала шнурок на шее и теплый, пригревшийся на груди ключ, радуясь, что чудом до сих пор не потеряла его.
Впервые в жизни меня надолго оставили одну. Мама уехала в командировку, папа гостил у своей мамы, а бабушка с этого утра была в больнице, где ей из-за диабета ампутировали большой палец на левой ноге.
Я с нетерпением ждала этой свободной жизни в полном одиночестве, я предвкушала, как часами буду сидеть в ванне или смотреть телевизор, придумывала, что я буду делать и кого приглашу в гости, но оказалось, что никакой свободы я не ощущаю, — наоборот, я одинокая, брошенная, голодная и мокрая.
Я расстегнула промокшее насквозь платье, стянула его с себя и бросила на пол вместе с трусами, встала перед зеркалом в прихожей, стала рассматривать свое тело, вылепленное словно из одного куска сыра, очень белое, с голубыми прожилками, с гусиной кожей на руках; потом надела длинную старую ночную рубашку, которую моя бабушка сшила когда-то для своей дочери (но дочь с того времени, когда забеременела мной, влезть в нее больше не могла), принесла с кухни холодный чай и кусок булки с толстым до отвращения куском колбасы, который оставила мне бабушка вместе с подробной инструкцией, как мне себя вести и что делать, завернулась в одеяло, забралась на диван и безразлично уставилась в окно; так и сидела, пока не пришла ночь — мой единственный гость в этот день.
Я проснулась от множества загоревшихся за окном фонарей, как ежик от лунного света. Съела булку с колбасой, выпила чай, который отдавал сеном, притащила ящики с жуками, тома Брема и попыталась, вчитываясь в книги и разглядывая препараты, отогнать от себя всякие мысли о мертвом Бизальцки и о моей больной бабушке — и все равно все глубже погружалась в бездонную дыру черной печали.
Мой рассеянный взгляд случайно наткнулся на проигрыватель: там по-прежнему была пластинка «Мадам Баттерфляй», — наверное, с тех пор как бабушка слушала ее в последний раз, ее так никто в конверт и не убирал. Я поняла, что не хочу сейчас слушать эту музыку, и вообще никаких звуков не хочу, но стала представлять себе бабушку — как она сидит, слушает арии, подпевая, и угощается из маленькой польской стопочки под названием «келишек» своим яичным ликером, в котором «отсутствие сахара гарантировано». Синий кобальтовый стаканчик приветливо сиял с полки серванта, но сам ликер бабушка обычно припрятывала подальше, от самой себя, «чтобы дожил до Пасхи», как она иногда