— Не могу понять, почему он сюда приехал? — признался Колесников.

— На давность понадеялся. Как-никак без малого двадцать лет прошло. Думал — перегорело у людей, стерлось в памяти. А проще говоря, рассчитывал и к нынешним временам приспособиться. Да просчитался.

Даев не скрывал, что доволен «просчетом» Чубасова.

— Если человек хотел приспособиться к честной жизни, ничего в этом худого не вижу, — заметил Колесников.

— Никогда он о честности не думал. К любой жизни приспособиться хотел — к подлой, грязной, преступной. Кем угодно стать — провокатором, палачом — лишь бы выжить. Таким, как Чубасов, все равно, какой строй, какая власть. Только бы ему жрать и пить. Случись завтра война, такой и к новым врагам приспособится.

— Я говорю о конкретном периоде его жизни, о последних годах. За то, что он совершил при определенных обстоятельствах, он был наказан вашим же приговором. А если наказание было недостаточным, это не его вина и не мотив для расправы. Мало ли как приспосабливались разные люди в разное время, — а живут же сейчас?

Колесников говорил назидательно, любуясь, как это с ним бывало, четкостью выражаемой мысли и округлостью построенной фразы. Это любование мешало ему оценить второй, жестокий или бестактный смысл, скрытый в его словах.

Даев сидел с закрытыми глазами, откинувшись на высокую спинку драного кресла. Он долго молчал, словно ожидал продолжения. Колесников опять взялся за книгу, собираясь уходить.

— Вы напоминаете мне, что я тоже приспосабливался в те годы, которые вы имеете в виду, — сказал вдруг Даев, приоткрыв глаза.

— Петр Савельевич! — искренне испугался Колесников. — Да я о вас и не думал.

— Хотя показаний я никогда ни у кого не вынуждал, но я сидел за судейским столом, делал то, что диктовал закон, и в соответствии с законом выносил приговоры.

— Я понимаю, — поспешно вставил Колесников, согласно кивая головой, — в те годы...

— Вы ничего не понимаете, — не дал ему досказать Даев, — и оправдываться перед вами, молодой человек, я не собираюсь. Я виноват, во многом виноват. И никто с меня этой вины не снимет. Но никогда провокатором и палачом я не был.

Даев выпрямился и смотрел в глаза Колесникову. Он говорил тем же ровным глуховатым голосом, не запинаясь, как будто читал лекцию, не единожды прочитанную самому себе.

— Были среди нас и такие. Не о них речь. Я виноват в другом... Вы говорите: «те годы». А что вы о них знаете? Страничку из учебника. Если не считать войн, не было в истории нашего народа более героических лет... На стройку Нижегородского автозавода я в лаптях пришел. И когда механосборочный цех под крышу подводили, все еще в лаптях ходил. Полагались ударникам талоны на вторую кашу. Я их вместе с комсомольским билетом у сердца носил. Столовку иноземных инженеров мы за версту обходили, чтобы запахом жареного душу не расслабить. Ни машин не хватало, ни инженеров — за все валютой платили. Весь народ знал, убежден был: или построим социализм, или разобьют нас в первой же войне, в колонию превратят, рабами сделают.

Даев замолчал и внимательно вгляделся в Колесникова. Ему показалось, что его собеседник заскучал, как случалось это с его слушателями на политических семинарах, которых Даев много провел за свою жизнь. Раньше это его не смущало, важно было дотянуть положенное время и отметить, что мероприятие проведено. Сегодня ему очень хотелось, чтобы этот молодой следователь проникся его мыслями не как школяр, а как единомышленник.

— Все это бесспорно, — откликнулся Колесников.— Но согласитесь, Петр Савельевич, что память людская не комод с ящиками, часть которых можно запереть на замок, а ключ — забросить в речку. Так уж устроен человек, что не может он забыть прошлое, не может не вспоминать о нем.

— А разве я напоминаю о славе прошлых лет, чтобы вы забыли то, чего забывать нельзя? Забывчивость — худой помощник, но помнить нужно все. Половина правды — кривде родня. Вы как думаете? Пока я в лаптях ходил — был большевиком, а как за стол сел — оборотнем стал? Я революции служил всегда, и всегда был готов отдать за нее жизнь. Беда моя в другом. И беда и вина. В том, что служил слепо, невежественно. А идеи революции, как никакие другие, требуют открытых глаз, полного знания, честности и бесстрашия. Я же предоставлял другим все знать, думать и обеспечивать мою честность. Когда нужно было быть особенно зорким и принципиальным, я предпочитал думать поменьше, почаще прятаться за чужую спину, — начальству, мол, виднее... Больше верил, чем понимал. А одной веры мало. И смелость утратил, — боялся высказать свое мнение даже в тех случаях, когда этого требовала от меня партийная совесть. Вот чего простить себе не могу.

— Ну ладно — слепота... А причем тут невежество? — оробев, спросил Колесников.

Даев посмотрел на него, как будто не понял вопроса.

— А в нем все: и подлость равнодушия, и позор трусости. Я ведь не о формальной образованности говорю, не о дипломах и степенях. Рядом со мной за судейским столом сидели образованнейшие юристы. Один из них и по сей день в институте преподает, вас, наверно, учил. А как был дикарем, таким и остался, — дальше своего носа не видит, каждый день готов молиться новому богу. Вся эта дипломная образованность — полдела, не больше. Вот когда на нее идейность опирается, убежденность, когда ничто не заставит вас пойти на сделку с совестью...

— Вы считаете, что я могу повторить ваши ошибки?

— Моих вам повторить не дадут, а своих наделать можете.

— Кто не ошибается?

— Не притворяйтесь, вы знаете, о каких ошибках идет речь. Можно ошибиться от неумения. Это одно. И совсем другое, когда ошибаешься от бюрократического усердия, от страха потерять свое кресло. По себе знаю, что значит жить с потенциальной готовностью совершить любую ошибку.

— Я если кому и хочу угодить, так только закону, — твердо сказал Колесников.

— Слова, — отмахнулся Даев. — Хочу, чтобы вы поняли одно: не считайте себя носителем гарантированной мудрости и честности только потому, что родились на двадцать лет позже меня. Не гордитесь своей непричастностью к моим ошибкам. Это вам ничего не стоило. Хочу, чтобы вы лучше справились с теми испытаниями, которые выпадут на долю вашего поколения.

— Справимся, Петр Савельевич! — бодро откликнулся Колесников. — И воевать, если придется, будем не хуже отцов, и ошибаться постараемся поменьше.

— Насчет воинской доблести не сомневаюсь. Иногда легче умереть на войне, чем отстоять свою точку зрения перед начальством. А вот насчет ошибок... Еще один французский философ сказал, что гражданское мужество встречается реже, чем воинское. Нынешняя молодежь, конечно, и образованней, и дела у нее космического масштаба. Чего говорить! А был я недавно в области, заглянул к одному в кабинет, — совсем еще зеленый сидит за столом, а вельможности и зазнайства на трех старых бюрократов хватило бы. Поговорил с ним, признаюсь — страшновато стало. И не то чтобы я его командного тона испугался. За такой вельможностью лакейство прячется, «чего изволите», то самое невежество, — вот что страшно... Пора спать, — неожиданно заключил Даев и прощально махнул рукой.

Колесников вышел и только за дверью вспомнил, что не пожелал хозяину спокойной ночи.

7

Ночной разговор с Даевым вспоминался по частям. То приходила на ум одна фраза, то другая. Старик не случайно брякнул о душе. Когда-то грехи молодости замаливали молитвами, а этот ударился в философию, ищет объяснений и рад любому собеседнику. Но говорит он искренне, этого у него не отнимешь, — переживает.

Ироническая усмешка, с которой Колесников думал о Даеве, была наигранной. Некоторые слова старого юриста запали глубоко. «Вы работаете, не думая». Что он этим хотел сказать? Нет, не ради просвещения следователя распространялся он о своих ошибках. Хотел предостеречь от каких-то действий, имеющих прямое отношение к расследованию алферовского дела.

А о самом деле он так ничего и не сказал. В адрес убийцы у него не нашлось ни одного осуждающего слова. Говорил о чем угодно, только не о преступлении, совершенном у него под боком.

Вы читаете Две повести
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату