Вазари взял в качестве примера гения Микеланджело – и кто может его за это винить? Но среди историй о противостоянии между гением и его milieu[108] (неподатливость материала, трудности его собственной натуры, тупость покровителей) есть один блистательный многозначительный момент, который заставляет задуматься. Пьеро де Медичи, сын более знаменитого Лоренцо, как-то раз, вскоре после на редкость сильного снегопада во Флоренции, городе, чей климат значительно более изменчив, чем можно было бы предположить, пригласил великого скульптора к себе, чтобы слепить снеговика. Нам не известно ничего, кроме того что его произведение было «очень красивым», – но кто смог бы усомниться в его всепоглощающем, исключительном совершенстве, опиши его другой автор как «лучшего снеговика в истории»? Возможно эта, наименее долговечная, самая мимолетная преходящая из работ Буонаротги взывает к нашей собственной быстротечности и эфемерности. Короче говоря, возможно, этого снеговика можно с уверенностью (хоть это и весьма дерзко) рассматривать как
Но откуда мы знаем об этом шедевре? Я вам отвечу: мы бы ничего не узнали об этом chef d'oeuvre,[109] если бы не свидетельство Вазари. Биограф, собиратель исторических анекдотов здесь выступает как соратник художника, как существенный (неотъемлемый) компонент, необходимый для передачи произведения последующим поколениям, публике. И в этом, по сути, и заключается ответ на ваш вопрос: откуда мы знаем? Мы знаем, потому что нам рассказывают, потому что существует свидетель – «и лишь я один спасся, чтобы поведать тебе»; потому что художник не идет на компромисс, он твердо намерен не нарушать своего молчания, и в то же время его проект во всей полноте донесен до аудитории. Другими словами, произведение существует благодаря свидетелю, личность свидетеля является определяющим фактором для искусства высочайшего порядка, для произведения, чье существование совершенно, идеально, безупречно, – то есть произведения, существующего только в умах художника и его соратника, свидетеля. Однажды осознав все это, я понял, что мое собственное произведение, произведение, чей смутный образ впервые посетил меня в этом саду, – произведение, состоящее в его собственном замысле, – нуждается в соратнике, апостоле, свидетеле. И именно такого партнера, компаньона, евангелиста я и разыскивал с тех самых пор. А сейчас отбросим на мгновение все игры и напускное равнодушие, ведь мы оба начинаем подозревать, что я, возможно, теперь его наконец обрел.
Это был необычайно значимый момент. Возвышенные моменты нашей жизни зачастую сопровождаются ощущением неопределенности эмоции, мы находимся под гнетом
И пока она переживала этот пароксизм, эту вспышку, свидетельствующую о том, насколько полно она отдалась происходящему, она произнесла слова, окончательно связавшие ее с нашим теперь уже общим проектом. В более зрелом, спокойном, уверенном веке можно было бы сказать, что священная клятва покинула ее уста, как жрица, спускающаяся по ступеням храма. Но вместо этого я просто скажу, что она дала обещание. Утихающий смех, заставляющий содрогаться все ее тело, как последние, неровные толчки землетрясения, все еще не отпускал ее, придавая ее тону ту легкомысленность, что охватывала святых танцующих дервишей, буддистскую радость и веселье посреди величайшей серьезности и торжественности. И она произнесла свою клятву.
– Слово даю!
Не все рецепты блюд из барашка непременно кровавы. (Вот и хорошо, учитывая брезгливость, не позволяющую многим людям есть мясо, на котором видны хоть какие-то следы крови. Моя соседка из Сан-Эсташ, которая некогда заглядывала, чтобы воспользоваться моим бассейном, с частотой, выдававшей очевидное отсутствие смущения, до того, как ее постигла трагическая судьба, всегда просила «хорошо прожаренное» мясо, такое, из которого полностью выпарены все соки. «Зачем вообще это есть, если оно в таком виде? – спросил однажды некий француз своего друга, когда тот заказал что-то bien cuit.[110]) Ирландское рагу бедной Мэри-Терезы определенно не было кровавым, да и другие блюда, требующие длительного, медленного приготовления мясной составляющей, попадают в ту же самую категорию. Утка по-нортумберлендски, например, северный рецепт приготовления бараньей лопатки, для которого кусок мяса освобождают от костей и начиняют так, чтобы он напоминал птицу, давшую блюду имя. Данное кушанье демонстрирует в общем контексте нашей безупречно флегматичной национальной кухни неожиданную склонность к жутковатой, гротескной, изобретательно- дурной стряпне, что можно сравнить с впечатлением оттого, как в остальном безукоризненно строго одетое влиятельное лицо (например епископ) на мгновение вдруг задирает штанину, и перед вашим взглядом мелькает пугающий проблеск ядовито-зеленых носков. Среди других аналогичных блюд можно назвать djuredi, которое остается одной из немногих удач югославской кухни, сытный валлийский cwl, благоуханное греческое ami ladorigani, пикантно приправленное душицей, этой непонятой травой, жизненно необходимой для приготовления удачной пиццы. Есть еще болгарская карата с ее двумя вариациями – одна подходит для приготовления весной (репчатый лук и чеснок), другая – осенью (грибы); простая и неизысканная румынская tokana. Поразительно, какая значительная часть этих блюд происходит из стран, чью кухню можно было бы назвать
Более того, освобожденная от кости и начиненная абрикосами баранья лопатка – одно из тех блюд, чей эффект сопоставим с революционными заявлениями Коперника или Эйнштейна или с одним из тех математических открытий (мозаика Пенроуза, фракталы Мандельброта), которые поднимают вопрос о том, обнаружил ли разум, о котором идет речь, уже существовавший ранее в неком идеальном или потенциальном виде объект или просто