лишь благодаря чуду он не был схвачен еще по пути к месту преступления, куда прибыл точно по расписанию, а именно в полночь. Далее он перепилил замок металлической ограды интерната, выбил стекло на входной двери, скользкой от волнения рукой сорвал изнутри медную цепочку, вошел внутрь и — внимание, господа присяжные — на цыпочках отправился в сторону спален воспитанниц, обуреваемый самыми низменными, самыми порочными побуждениями, претворить в жизнь которые ему помешал случайный, Богом посланный обморок, сваливший негодяя в тот момент, когда он уже был готов, был готов…
Сейчас трудно припомнить, до чего договорились присяжные, чувствовавшие себя не очень-то и уютно под призором мохнобрового сурового судьи, чья мантия донельзя смешила Эмму и Ю, украдкой пробравшихся в зал суда. Они же, сквозь свой тихий смех, то и дело выступавший веселыми слезами на их глазах (славянская голубизна которых все больше сгущалась год от года), с удивлением восприняли слова сестры Катарины. Главная свидетельница сначала подробно рассказала о своей первой встрече с Гомесом и всех деталях его ночной прогулки по интернату (хорошо прослеженной ею благодаря своей постоянной свирепой бессоннице) и неожиданно, вопреки нараставшему гневному пафосу собственного выступления, неожиданно попросила простить «эту заблудшую душу». Голос ее, что называется, дрогнул в это мгновение; словно горячей волной обдало всех присутствующих, и даже Гомес, доселе следивший больше за хороводом пустоватых собственных мыслей, но отнюдь не за тем, что происходило вокруг, вдруг встрепенулся: бок его нижней губы сполз вниз, что, должно быть, учитывая приобнаженные желтоватые зубы, обозначало улыбку.
Вероятно, Гомес был как-то наказан, вероятно, он был отлучен и от полицейской службы, и от собственных горячечных и горячих грез, главные персонажи которых — Эмма и Ю, — не дождавшись приговора, выскользнули на улицу и, щурясь яркому солнцу, заели жару сочным ванильным мороженым.
Глава VIII
Со мной под одной кровлей
Две девушки… Ветки хаги в цвету
И одинокий месяц.
Интернат держал воспитанниц вплоть до шестнадцати лет; дальше те из них, кто не интересовался монашеской карьерой (а не интересовался никто), подлежали быть отпущенными на свободу, а именно в такие условия, которые быстро и надежно стирали основы благонравия и богопослушания, столь скрупулезно преподаваемые здесь все предыдущие годы.
Конечно, хотелось бы знать поточнее, чем именно заняли себя сестры сразу после окончания интерната. Известно, что они были направлены в католический госпиталь для престарелых в Ривердейле на унизительную должность сиделок; известно, что мистер Кросби, отвечавший там за набор персонала, не удержался от шутки, обычной при знакомстве с близнецами: «Что, у меня в глазах двоится?» От должности сиделок они отказались, хотя и обещали подумать; мистер Кросби, хронический, зловредный и неисправимый педераст и педофил, их отказом был ничуть не огорчен, прежде всего потому, что попечительский совет совсем в скором времени обещал прислать ему в штат нескольких очаровательных мальчуганов.
Можно представить их состояние: на дворе стояла чудесная погода, ривердейловские белки беззаботно сновали у самых ног, дорога из госпиталя, извиваясь, шла через тенистый парк, единственное на все небо облако вдруг истончилось и превратилось в иероглиф, им двоим принадлежало никак не меньше двухсот долларов, что в пересчете на мороженое, жевательную резинку и кока-колу (еще не упраздненные детские эквиваленты счастья) являлось суммой более чем достаточной. Им ужасно все нравилось; нравилось, как они отказали мистеру Кросби с его нафабренными бровями и тусклым, невыразительным взглядом, нравилось, что они беззаботно идут на станцию сабвея вовсе не для того, чтобы куда-нибудь ехать, а для того, чтобы
Их было двое, и они понимали, что это бесконечно много. Они понимали, что не случайно туманные и сладостные силы, воспроизведшие первую из них на свет, вдруг не поскупились на совершенно точную и подробную копию. В этом был тайный особый смысл, прежде всего подразумевавший удвоение личного счастья каждой из них. Они любили держаться за руки, чувствуя при этом силу общего кровотока, который подгонялся парой сердец, начинавших быстро от объединенного тепла двух ладоней биться вдвое сильнее и радостней.
Наблюдательными посторонними было замечено, что сестры вовсе не дорожат собственными именами: Эмма ничуть не сопротивлялась, когда ее называли Ю, и наоборот.
Еще в интернате, ничуть не смущаясь своей наивной и целомудренной наготы, они тщательно обследовали друг дружку. С таким же успехом можно было бы изучать собственное зеркальное воплощение. Совпадало все до мельчайших деталей: кофейные зернышки родинок на животах, совершенно особые, неповторимые пупочные завитки, естественная (обязанная отнюдь не бритве) лысоватость подмышек, загадочная и привлекательная геральдика запястных вен, с каждым ударом сердец вздымавших прозрачную кожу. Наверное, их самих не удивило бы, если, скажем, одинаковыми у них оказались и дактилоскопические следы. Стоило заболеть одной, следом немедленно заболевала и другая, и болезни их тянулись с одинаковой скоростью, одновременно дотягиваясь и до берегов выздоровления. Доктор, осмотревший любую из них, мог ко второй и не прикасаться — досконально совпадало не только количество сердечных кувырочков и течение обмелевшего заусенчатого дыхания, но и длина ртутных полосок градусников, во влажном жаре вынимаемых из их капризных ротков.
Сначала они приехали в центральную часть Манхеттена, который принял их совсем негостеприимно, едва не придавив тушей какого-то самоубийцы, выпрыгнувшего из окна небоскреба.
Далее они спустились под землю и с многочисленными пересадками, с замиранием поезда в темноте туннеля долго ехали в Бруклин, сентиментально считая, что именно бульканье океана будет наилучшим аккомпанементом для их романтического настроения. В вагоне они по обыкновению держались за руки, и лишь легкого сжатия пальцев хватало одной из них, чтобы другая обратила внимание на то, что занимало внимание первой. Например, спящий, свесивши голову на грудь, толстяк с пудинговыми щеками, начинавшими при движении вагона дрожать, будто он решил наскоро прожевать что-то мелкое. Или вдруг выглянувшая мордочка хомяка из нагрудного кармана пиджака человека с бухгалтерской внешностью: сестры, не сговариваясь, прыснули, представив, как зверек, занявший место авторучки, может быть вместо нее по оплошности и использован.
Внимание, читатель, сейчас они встретятся. Пока Эмма и Ю спускаются с железных ступенек станции, Адам Пикус на своем синем «олдсмобиле» подчиняется огромному изумруду, зажегшемуся в нижнем окошечке светофора, и тихо, поскольку торопиться ему совершенно некуда, трогается с места.
Траектории их судеб вычерчены таким образом, чтобы быть пресеченными ровно в три пополудни на тротуаре у парикмахерской напротив станции сабвея в сердцевине горячего Бруклина.
Эмма, будто бы предчувствуя встречу, посмотрела на свои часы (бывшие у них одними на двоих) и увидела, что до абсолютно прямого угла остается еще несколько миллиметров.
Повторим имя — Адам Пикус. Повторим еще раз, но уже по-русски: Адам Янович Пикус. Именно так его называли, когда он обитал (более тридцати лет тому) в обожаемой им Москве, но потом все завертелось, закружилось, какие-то все эти невероятные случайности и стечения обстоятельств. Обмороженное стекло вагона опускалось с трудом, но он успел высунуть голову и, перекрикивая невыносимый железнодорожный грохот, ерничая от страха и отчаяния, громко попрощаться и с этими самыми березками, и с засахаренными от мороза полустанками, и, конечно, с Москвой, оставшейся где-то там, позади, в огромном пылающем небе.
Потом сразу была почему-то Женева, после которой, так и не успев щегольнуть обветшалым со школьной поры французским, Пикус очутился в каком-то там Бурге — городе, судя по языку окружающих и стрелке на центральной площади с указанием расстояния до Берлина, несомненно, немецком.
Его память, жадная, по его собственному выражению, как губка, тот период жизни (может быть, благодаря бесконечным застольям) ничего в себя не впитала, и впоследствии Пикус, как ни отжимал ее, так