— ваша надежда, ваша жизнь. Когда я была еще девочка, я и во сне не снилась, что кто-нибудь так жует, как теперь пришлось мне. Я всегда снилась в пристойных снах... Красиво себя одевать, красиво любить... «Все хорошее есть для меня» — вот как это было, и театры, и много чего... а теперь я не имею другой мысли, никакой мысли, кроме как только беда, беда, беда, беда. И беда приходит... То-то оно есть.
— Si, сеньора Грегорио.
— Конечно, я была пристойная девочка из хорошей семьи, — говорила она. — И этим вот... — Она окинула свой маленький темный бар презрительным взглядом, — ...никогда не бывала занята моя голова. Но жизнь уже не та, и надо ее пропить.
— Не «пропить», сеньора Грегорио, вы хотели сказать — «прожить».
— Надо пропить жизнь. Ах, именно, — сказала она, наливая литр самогона оборванному безносому пеону, который вошел и молча стоял в углу, — пристойная жизнь посреди пристойных людей, а теперь что?
Сеньора Грегорио, шаркая ногами, ушла в комнату за стойкой, и консул остался один. Несколько минут он не притрагивался ко второму стаканчику с текилой. Он живо представлял себе, как выпьет все до капли, но не находил сил протянуть руку и взять стаканчик, как бывает, когда долго и томительно чего-то жаждешь, а потом наконец перед тобою полная чаша, но желание уже утратило всякий смысл. Пустота бара и какое-то тиканье, словно жужжание мухи в этой пустоте, начинали его угнетать; он взглянул на часы: всего семнадцать минут третьего. Так вот откуда это тиканье. И опять ему зримо представилось, как он пьет; и опить не было сил. Дверь распахнулась, кто-то быстро заглянул внутрь, скользнул по нему взглядом и исчез: кто это был, Хью, Жак? Но кто бы то ни был, он, казалось, сразу походил на обоих.
Вошел еще посетитель, и теперь консул сразу понял, что опасаться нечего, а тот, воровато озираясь, нырнул прямо в комнату за стойкой. Следом прошмыгнула голодная бездомная собака, до того шелудивая, словно с нее недавно спустили шкуру; она взглянула на консула добрыми, блестящими глазами-бусинками. А потом вдруг упала на тощее, вислое брюхо, на котором болтались ободранные, сморщенные сосцы, и начала пресмыкаться, лебезить перед ним. Ах, снова соприкосновение с животным царством! Прежде были насекомые; а теперь вот его опять обступают они, эти зверюги, эти глупые людишки.
— Dispense usted, рог Dios[161],— шепнул он собаке, потом наклонился и произнес, испытывая потребность сказать что- нибудь хорошее, фразу, которую не то читал, не то слышал когда-то, но то в юности, не то в детство: — Видит бог, как вы робки и прекрасны по сути своей, как благие надежды осеняют нас, подобно белым крылам...
Консул встал и вдруг продекламировал перед собакой:
— А ныне, малышка, ты пребудешь со мною в... Надеюсь, в скорое время я опять буду увидеть вас с ваша esposa. Увидеть, что вы жуете вместе где-нибудь в пристойных краях. — Она улыбнулась. — Далеко прочь отсюда. В пристойных краях, где всякая ваша беда уже не будет у вас... — Консул вздрогнул. Что она такое говорит, эта сеньора Грегорио? — Adids, — добавила она по-испански. — У меня нет крова, есть только моя тень. Но если вам станет надо тень над головой, моя тень всегда будет ваша.
— Благодарю вас.— Благотворю вас.
— Не благотворю, сеньора Грегорио, а благодарю.
— Благотворю.
Кажется, путь свободен; но у самых дверей консул едва не столкнулся с доктором Вихилем. Доктор в своем безупречном, сияющем белизной теннисном костюме быстро прошел мимо в сопровождении мистера Куинси и директора местного кинематографа, сеньора Бустаменте. Консул попятился в ужасе перед Вихилем, перед Куинси, в ужасе, что они увидят, как он выходит из бара, но те, должно быть, не заметив его, скрылись за автобусом, который только что прибыл из Томалина, они шагали, работая на ходу локтями, словно ехали верхом, и безумолку разговаривали. Ему почудилось, что разговаривают они про него, только про него; что с ним делать, спрашивали они друг друга, сколько он опять выпил вчера на балу? Ну, конечно, они же идут в «Белья виста», будут там вынюхивать, собирать «сведения» о нем. Они мелькнули вдали раз-другой, скрылись из виду... Es inevitable la muerte del Papa[162].
8
Вниз по склону...
— Брось сцепление, поддай газу. — Шофер ухмыльнулся через плечо. — Порядок, Майк, — сказал он с американоирландским акцентом, подшучивая над ними. Автобус, шевроле выпуска 1918 года, заклохтал, словно растревоженный птичник, и рывком взял с места. Он был почти пустой, и консул, трезвенно-пьяный, в превосходном расположении духа, удобно развалился на сиденье; Ивонна хранила невозмутимость, но поневоле улыбалась; все-таки они тронулись наконец в путь. Стояло безветрие; лишь один короткий порыв всколыхнул парусиновые навесы по всей улице. Вскоре их уже швыряло на горбатой мостовой, как на море при сильном волнении. Остались позади высокие шестиугольные тумбы с афишами памятного для Ивонны фильма «Las Manos de Orlac». Дальше еще афиши того же фильма с изображением окровавленных рук убийцы.
Медленно проехали они «Banos de la Libertad», потом «Casa Brandes (La Primera en el Ramo de Electricidad)»[163], автобус непрошенно вторгался в тишину, оглашая и оглушая гудками крутые улочки. У рынка на остановке сели гурьбой индейские женщины с плетенками, в которых трепыхалась домашняя птица. Лица у женщин были строгие и темные, словно терракота. Они разместились в автобусе степенно, без сутолоки. Иные из них сунули окурок за ухо, а одна посасывала старую трубку. Морщинистые, выдубленные солнцем лица, добрые, как у древних идолов, но неулыбчивые.
— Глядите! О'кей! — сказал шофер, обращаясь к Хью и Ивонне, которые встали, чтобы пересесть на другие места, и извлек из-за пазухи угнездившихся там маленьких тайных вестников мира и любви, двух белых ручных голубков, удивительно красивых. — Это мои... э... летучие голубчики. Пришлось погладить птичьи головки, а голуби с важностью выгибали шеи и сверкали, словно только что покрытые лаком. (Возможно ли, что он знал, как это знал, чуял Хью хотя бы по заголовкам сегодняшних газет, сколь близким было поражение правительственных войск на Эбро теперь, когда оставались считанные дни до отступления Модесты?) Шофер снова спрятал голубей за пазуху, под белую рубашку с открытым воротом.
— Пускай греются. Порядок, Майк. Так точно, сэр, — приговаривал он. — Vdmonos![164]
Когда автобус покатил дальше, кто-то засмеялся; остальные лица медленно расплылись в улыбке, старухи оживились, чувствуя себя здесь, в автобусе, среди своих. Часы над аркой рыночных ворот, как в стихотворении Руперта Брука, показывали без десяти три, но было еще только без двадцати. Автобус, громыхая и подпрыгивая, вывернул на главную улицу, Авенида де ла Революсьон, проехал мимо контор, где в окнах висели объявления, заставившие консула неодобрительно по капать головой: «Dr. Arturo Dfaz Vigi[165], Mеdico Cirujano у Partero», — потом мимо кинематографа... Старухи, как видно, тоже ничего не слышали про битву на Эбро. Две из них под скрежет и визг расшатанного, многострадального кузова оживленно толковали о ценах на рыбу. Они привыкли к туристам и словно не замечали их. Хью осведомился у консула:
— Ну, как там властительная дрожь раджи?
«Inhumaciones»: консул, со смехом ущипнул себя за ухо, указал вместо ответа на похоронную контору, мимо которой они тряслись, а там, на жердочке перед входом, сидел, вздернув клюв, попугай и вывеска над ним вопрошала: «Quo vadis?»[166]
Они сползали черепашьим шагом к пустынной площади, где росли старые раскидистые деревья, одетые свежей, нежной листвой, словно едва распустившейся по весне. Под деревьями, в садике, разгуливали голуби и пасся черный козлик. «Le gusta este jardin, que es suyo? Evite que sus hijos lo destruyan!» «Нравится вам этот сад, который существует для вас? — было написано там. — Смотрите, чтобы ваши дети его не погубили!»
...Но никаких детей в саду не было, только одинокий мужчина сидел на каменной скамье. Без сомнения, это сам дьявол с черно-багровой харей, при рогах и когтях, с языком, вывалившимся до