искусно выбита чеканка герба города Риги. Как-то раз, в субботу, дядя Сеня под «малым хмельком» (а он знавал и «немалые») зашел в комнату и, увидев «герб Риги» над кроватью Солдаткина, «все сразу понял»: парень протаскивает в заводское общежитие «религиозный дурман», грозился сообщить об этом коменданту, а если тот не примет меры, то и куда повыше — в завком, а то и в партком. На этой крестообразной латунной пластинке было отчеканено изображение женщины-рыбы. Волосы отнесены далеко назад ветром, в одной руке женщины меч, в другой — щит, вместо ног плавники и рыбий хвост.
Всматриваясь в этот латунный крест с чеканкой, Владимир с грустью подумал о том, что скоро расстанется и с Павлом Солдаткиным, который приучил всех жильцов комнаты к обязательной утренней зарядке и добился того, что вечером, даже в зимние холодные дни, комнату до изморози проветривали и на ночь было категорически запрещено курение.
Было что-то непонятное и странное в молчаливом характере Павла: он не любил рассказывать о своей семье, которая жила у него под Калугой. Всего только раз, в минуту крайнего откровения, Солдаткин как своей великой и вечной печалью поделился с Владимиром: оказывается, в его свидетельстве о рождении в графе «Фамилия, имя, отчество отца» стоит прочерк. Рассказал он об этом совсем не потому, что Владимир дотошно добивался подробностей его биографии, — эти горькие и обидные слова он выдавил из себя с каким-то исповедальным облегчением, будто на час-другой скинул с плеч своих тяжелые каменные жернова, которые он почувствовал на себе с тех пор, как понял, что у каждого сына обязательно должен быть свой отец. А у него — прочерк. Мать в свое время не объяснила сыну значение прочерка, чтобы ему легче было нести в душе эту незримую холодную ношу через всю жизнь. И это признание, кроме всего прочего, прозвучало также как просьба, чтобы товарищи по комнате больше не приставали к нему с расспросами об отце и матери. Он не любил говорить и о матери. Письма от нее получал редко, писал ли ей сам, тоже никто не видел.
Не зная зачем, просто так, как-то механически, думая совершенно о другом, Владимир выдвинул верхний ящик в тумбочке Павла, и в нем глухо звякнули медные и латунные пластинки разных размеров с чеканками различных изображений. На одной было нечто похожее на распятие Христа, другая вырезана в форме баварского кривого ножа с резной ручкой; было здесь несколько мелких латунных продолговатых пластин с чеканкой воинов старых времен — в шлемах, в кольчугах, с мечами и копьями…
Четвертый жилец комнаты (его койка стояла справа у двери, как войдешь), сверловщик из третьего цеха, конопатенький, с выщербленным передним зубом, Петька Худяков, никак не мог понять увлечения Павла Солдаткина и шепеляво, вполне серьезно утверждал, что или тот «немного чокнут», или его «в детстве ударили из-за угла пыльным мешком». А первый заводила Лёка Курилин, дружок Худякова, тот все объяснял проще — виновата его специальность пропитчика: за три года Пашка Солдаткин так пропитался изоляционным химическим раствором, что гадость эта «дошла аж до самых мозгов».
Владимир отлично понимал, что все это безобидные шутки, хохмы и подковырки рабочего общежития, где как симптом духовного здоровья испокон веков жили и будут жить не только взаимная выручка и дружба, но и те товарищеские подначки, на которых издревле был замешен дух русского человека и которые помогали ему в самые тяжкие часы и минуты военного лихолетья и в мирные, спокойные дни жизни народа.
Владимир ссыпал в ящик тумбочки Павла Солдаткина медные и латунные пластинки. Подошел к окну. Во дворе, метрах в ста от их общежития, возводились первые этажи нового корпуса хирургического института. Чем-то он будет напоминать, когда его построят, гигантский кремовый торт. Так по крайней мере показалось Владимиру.
Труднее всего предстояло расстаться с дядей Сеней. В этом году, осенью, ему должно исполниться семьдесят лет. О заботливых отцах и дедушках-ворчунах Владимир знал только из книжек. Но та душевная теплота, которая лучилась в глазах дяди Сени, когда он разговаривал с Владимиром, всегда проливалась на него теплом какой-то родственной доброты и скрытой, скупой дедовской ласки. О них Владимир тосковал еще сызмальства, но испытать их на себе ему так и не пришлось. Когда он впервые прочитал рассказ Шолохова «Судьба человека», его больше часа душили рыдания. Тогда Владимиру было двенадцать лет. Но спустя много лет, уже отслужив армию, он не мог без слез читать трагедию о ребенке, у которого война отняла мать и отца. А судьба с ее коварной прихотью неожиданно, словно шутя, осчастливить или, приподняв к солнцу, в следующую секунду бросить человека в бездну горя, вдруг подарила ему, оборванцу, отца. Его он искал всюду, во встречу с ним он верил всем своим нехитрым детским существом.
Владимир закурил и лег. Вспоминая жизнь дяди Сени, о которой тот не раз рассказывал ему, он думал, что бы такое подарить старику на прощание, чтобы помнил добром и, если нужно, дал о себе знать. Из четырех вахтеров-сменщиков больше всех в общежитии ребята любили дядю Сеню. В свои шестьдесят девять лет он выглядел еще крепышом. Приземистый, кряжистый, на земле стоял прочно. В Москву приехал сразу же после войны, осенью сорок пятого, по вербовке. Жизнь трудовую начал рано. Тринадцатилетним мальчонкой мать-вдова (отца убили на империалистической) привезла его в город Сухиничи и определила на чугунолитейный завод, принадлежащий на паях Цыплакову и Лабунскому. Завод начинал свою жизнь с небольшой артели. С тех пор вот уже более пятидесяти лет в графе всех анкет и документов, где стоял вопрос: «Социальное положение», Семен Иванович привычно записывал: «Рабочий».
После Октябрьской революции, когда все фабрики и заводы в России были национализированы, чугунолитейный завод Цыплакова и Лабунского, тоже не миновав участи всеобщей национализации, был переименован в завод «Революционер». До конца июня 1941 года дядя Сеня трудился на «Революционере» формовщиком в литейном цехе. С материнского благословения мальчонкой начал работать формовщиком в литейке еще при царе, двадцать четыре года пестовал металл короткими, но хваткими руками при Советской власти. А в конце июня сорок первого взял отпуск и собрался на покос в деревню. Но не пришлось Семену Ивановичу всласть поиграть с косой по утренней зорьке, когда сизая роса пригибает к земле отяжелевшую травинку…
Попал в первую волну мобилизации. Куда потом только не бросала и как только не швыряла его неумолимая, не подчиняющаяся никаким океанским законам отлива и прилива, коварная, жестокая волна четырехлетней войны, которую с первых же дней окрестили Отечественной. Всего хлебнул за четыре года Семен Иванович: и отступал, и наступал… Вмерзал шинелью в окопы под Волховом и до хруста, до сизого инея просаливал собственным по?том ее, матушку-спасительницу — серую солдатскую шинель. Повалялся и в госпиталях, где научился с закрытыми глазами точно отличать скрип костылей от скрипа форточки и дверок тумбочек. Во всем сказывалась привычка и солдатская сноровка.
После войны, осенью сорок пятого, прокаленный на всех ветрах и солнцепеках, закаленный крещенскими морозами, исхлестанный дождями с градом и шугой, вернулся Семен Иванович с тремя медалями на груди и орденом Красной Звезды в свой маленький городишко, насмотревшись на большие дымящиеся города Европы. А Домна Петровна, которую он еще до войны по-деревенски добросердечно окрестил «старухой», потянула его в город. И не в какой-нибудь там Воронеж или Калугу, а в Москву. «Уж там если дают на рабочую карточку пятьсот пятьдесят граммов хлебушка, то это настоящий хлеб. Отоваривают вовремя, и жиры, сахар не задерживают, как у нас, по два, а то и по три месяца…» И эта немудреная житейская логика Домны Петровны перехлестнула все те резонные доводы, которые препятствием ставил на пути ее рассуждений Семен Иванович. Ничто не удержало Домну Петровну — ни свой огородишко, ни стены свои, которые, как гласят пословица, всегда помогают в беде, ни почет на заводе, ни уговоры администрации… «Не на Соловки собираемся и не в Магадан, куда жуликов да бандитов за решеткой свозят. В Москву, чай, едем. Радоваться надо, а не вздыхать, — подбадривала она мужа и, разглаживая на своей широкой, разбитой работой ладони напечатанный в типографии листок с объявлением о найме рабочей силы в Москву, хмурилась еще строже, отчего взгляд ее становился тверже и решительней. — Ты только пошевели своими мозгами: смотри, куда нас приглашают? В Москву-матушку, да не на какую-нибудь там мыловарку или живодерку, а на бывший завод Михельсона!.. Там кровь Ленина пролилась… И общежитие опять же дают».
Смотрела Домна Петровна на своего побуревшего от осенних ветров старого солдата, который успел снять только погоны да отвинтить с фуражки звездочку (а так был во всем, в чем пришел с войны, будто только что из казармы в увольнение вышел), и пошла на бабью хитрость, била с подковыркой, стараясь попасть в самое яблочко солдатского самолюбия: «А хвалишься, что Берлин брал!.. Штыком на рейхстаге фамилию свою написал!.. Да кто тебе поверит-то? В газетах ты, наверное, обо всем этом вычитал…»
Вышло по ее. «Ночная кукушка перекуковала денную», как потом сказал об этом Семен Иванович.