Иван сел к окошку и дотемна, пока не зарябило в глазах, сидел на низкой скамейке и плел большую гуменную корзину. Собака лежала рядом, следя за каждым движением хозяина. По временам она приподымала сивые кочки бровей и всматривалась в его широкое, доброе лицо. Лицо было загорелым от зимнего солнца, и морщины, которые уже не разглаживались, становились глубже, когда он, пригоняя очередной прут, скалил зубы от напряжения. В такие моменты рот на его изувеченном лице уводило еще больше в сторону. Изредка он распрямлял широкую спину, ворошил обеими руками рыжеватые, с легкой проседью волосы, брал с сырого подоконника самокрутку, которую почему-то звал чинарик, и курил, откинувшись на стенку и осматривая жилище.
— Ну, завтра на охоту пойдем? — спрашивал он собаку, увидев на стене одностволку. — Может, зайчика подымем. Хоть ты и не большой мастер по ним, а вдруг подымем?
Стемнело. Он вышел за водой. Мороз усилился и потрескивал в соснах на горе, а внизу, на берегу, стояла чуткая морозная тишина, только еле слышно, словно звон в ушах, журчал под снегом ручей, бьющий из обрыва около дома. Иван подошел к нему, зачерпнул в обложенной камнями ямке ведро воды и, заметив свежий след лося, приходившего пить, напустился на собаку.
— Гляди, гляди, обаляй! Дома торчишь, а тут лоси ходят. Эвон рябину-то обглодали. Вот возьму сегодня да на улицу и выгоню, тогда и будешь знать. Надо лень — на ремень, а не то голодом насидимся.
Перед ужином, еще в сумерки, он вышел на озеро и проверил донки, поставленные на живца. Он знал, что вечером проверять не дело, но ему захотелось, чтобы и ужин у него был, как и обед, — на славу. Однако рыбы не оказалось, попался только маленький налим, величиной с ладонь. Иван постоял над лункой, подумал, потом вернулся домой, торопливо надел лыжи и направился в лес, на тот берег озера. Там отыскал нужное место и, не приближаясь вплотную, подбросил свежего налима к лисьему капкану.
Перед сном Иван протопил печку, принес дров на утро, поужинал и стал укладываться спать, шурша соломенным матрацем. Собаку он не выгнал. Она лежала на лавке, вплотную придвинутой к постели, лязгала зубами, лениво гоняя блох, и совала морду под одеяло к хозяину.
— Не лезь, не лезь! У тебя шуба, тебе одеялом обыгаться[1] не надо. Ну, чешись тут, обаляй! Что — блохи? Тебе хорошо: у тебя зубы, зубы… — тихо говорил Иван, засыпая. — А вот мне, как за это дело браться, так рубаху сымай да палец мочи. Да-а… А крючок на дверь опять не накинул…
Лай собаки раздался у самой его головы так неожиданно и так громко в тишине ночи, что был похож скорей на обвал потолка или на взрыв. Иван инстинктивно сжался в комок и несколько секунд был совершенно парализован. Еще не прошел этот шок, как мощный луч света ударил ему в глаза, и в следующий момент среди ошалелого лая чье-то тело кинулось на него, и на лице он ощутил колючую, промерзшую одежду.
— Спишь! — раздался хриплый голос, и горячее дыхание шевельнуло Ивану волосы.
Он поджал ноги и сильно откинул навалившегося человека коленками и руками.
— С ума сошел, Иван! Да ты не узнал, что ли? — прогудел знакомый голос.
Иван вскочил с постели в одних подштанниках. Собака заливалась под столом. Свет фонарика бил в стену. Иван посмотрел в лицо незваного гостя и узнал его. Да. Это он. То же острое, клином, лицо и брови вразлет. Только рост вроде поубавился, может, согнула жизнь? Девять лет он не показывался в этих местах, девять лет они не виделись.
— Зачем пожаловали? — спросил Иван и притопнул на собаку, чтобы замолчала.
— Лампу бы засветил, — ответил гость, присаживаясь на скамью, и добавил обиженно: — А что это ты меня на «вы» зовешь? Ведь мы с тобой сейчас не на судне, да сейчас и не пятнадцатый год, а уж тридцать восьмой.
— На «ты» ноне только бога зовут, — угрюмо ответил Иван.
Он снял с лампы начищенное стекло, зажег фитиль, потом насунул валенки, накинул зипун и стал растоплять печку.
…Топилась печь. Гость ужинал за столом один, а Иван медленно слонялся по избе, посвечивая подштанниками, да косился на бутылку, но не подсел. «Зачем опять появился этот человек?» — тревожило его, но он больше не повторил вопроса. Ждал.
— Ну, спасибо, Иван. Зря не выпил! — Гость посмотрел по сторонам, покачал головой и сказал, брезгливо поморщившись: — Все так же, как раньше. Плохо живешь. Как крот живешь, ничего не видишь. Ну ладно, потом поговорим — утро вечера всегда мудренее. Где меня положишь?
— На полатях, если желаете…
— На полатях? Это хорошо, по-русски…
Он разделся и грузно полез на полати, протянувшиеся под потолком от печки до двери, Укладываясь, он все же сказал:
— А я за тобой, Иван, пришел. Пора жизнь менять.
Иван, волнуясь, приподнялся с постели, но ничего не ответил, только руки его мелко задрожали, когда он убавлял в лампе фитиль и тушил ее.
В постели он почувствовал лихорадку. Пота не было, трясло, и мысли, одна другой невероятнее, наплывали на него. Он осторожно ворочался, но уснуть не мог. Наконец встал, надел ощупью валенки, зипун и без шапки вышел на волю.
Ночь была тихая, ясная. Изредка на полную луну находили тонкие, как пар, облака, и тогда тени бесшумно скользили по белому диску озера, взбирались на том берегу по заиндевелой стене леса и просеивались в него, как дым. По-прежнему жаворонком вызванивал под снегом ручей, но мороз на горе трещал в деревьях звонче, суше. Иван хорошо знал, что в этой тишине зимнего леса, во всей этой притихшей природе теплится неистребимая жизнь. Ему казалось, что где-то рядом спит лось, и завтра зажелтеет на снегу его новая лежка; он знал, что сейчас ходят лисы, и одна из них, наверно, подошла к его капкану; на соснах и на старых осинах он ясно представил, как спят белки, заткнув от мороза свои глубокие дупла мохом; показалось также, как под толстым льдом ходит по дну ночной хищник — налим и облюбовывает живца, лениво пожевывая широкой пастью. Эти раздумья, непрошено пришедшие к нему, заставили его остро почувствовать себя частью и хозяином этой природы, от которой так легко и самоуверенно хочет оторвать его человек, спящий на полатях.
Иван помочился за углом в снег и пошел в избу. В сенцах он задел валенком за топор и остановился. Задумался. И вдруг мысль заработала быстро, четко. Он поднял топор, прижал его промерзшее жало к животу и представил лицо гостя — острое, с бровями вразлет — разрубленным пополам. Сдерживая дрожь в зубах, он вошел в избу, накинул на двери крючок и остановился под полатями.
«Перво-наперво — пусть покрепче заснет…» — подумал он, и эта мысль не испугала его, только сердце забилось резко и жестко, да память накатила на него непрошеные воспоминания…
Перед отбоем опять был митинг. Комитетчики выступали по очереди. Каждый из них требовал быть верным революции «до конца». Какой-то матрос, стоявший с Иваном Обручевым бок о бок, подумал вслух:
— Опять до конца. Землю народ получил — вот те и конец.
А чернявый человек на трибуне рывками подавал свое длинное тело то в одну, то в другую сторону и надсадно кричал сиплым, простуженным голосом:
— Товарищи революционные матросы! На залитой кровью России сейчас остались лишь только два светлых пятна, две надежды обманутого народа — это наш революционный Кронштадт и славная армия бесстрашного гладиатора революции Антонова, на Тамбовщине!
— А это что за гладиатор там? — спросил Иван у матроса и пояснил: — Я сам тамбовский, а про таких не слыхивал.
Матрос сердито повернул голову с большими красными ушами, оглядел Ивана, потом сморгнул злость и ответил, касаясь Ивановой щеки мягким белесым усом:
— Кто такой? А вот такой же, — кивнул он на трибуну, — Видать, тоже власти не досталось, ну и забегал. Блин один, хоть и со стол, да едоков — со сто! Кому-нибудь да не достанется…
Матрос подмигнул без улыбки строгим карим глазом и отвернулся от Ивана так же сердито, как и