быть, англичанка с газетами, рассыпанными по ее сухим коленям, — может быть, все это не реальность, а продолжение некогда рожденной мечтой о будущем мысли, тогда же оторванной от меня и ныне живущей в мире самостоятельно?
Загорелось табло — все кинулись к иллюминаторам и только потом стали выпрастывать из-под себя ремни. Черт с ними, с ремнями! Влип лобазиной в толстое, как копыто, стекло и затаив дыхание высмотрел землю — кривую линию пенного прибоя у кромки темно-синего — синее неба — древнего моря.
— Неужели Греция? — вырвалось у меня.
Кто-то хмыкнул позади. Кто это так надменно? Ага! Драмодел. Почему он так безмерно горд? Неужели от того, что показывали его вещицу, ни одной дельной мысли из которой я так и не смог вынести? Да и люди-то смотрели потому, должно быть, что неплохие артисты довольно честно притворялись на голубом экране… И опять гудит во всеуслышанье о двух женщинах и чемодане. О чем это он еще? Они положили ему сразу две белые шапочки? Это хорошо: у меня нет ни одной…
— Да, по времени, это Греция, — повернулся ко мне поэт-песенник, а его жена тотчас одарила и его, и меня, и пассажиров добрейшей улыбкой, как бы приглашая возрадоваться этой минуте.
— Миша, а что это за горы там? — спрашивает она.
— Не знаю…
— Это, пожалуй, горы Лавриона, — выпаливаю я, опасаясь, впрочем, ошибки. Иду ва-банк, чтобы уколоть драматурга. А он опять хмыкнул!
— Да, это несомненно горы Лавриона, — слышу я от главы ученой пары. — А южнее должен обозначиться мыс Сунион — южная оконечность континентальной Греции.
Я гордо оглянулся — драмодел нырнул в газету.
Горы Лавриона… Нет, это уже не сон, это — реальность. Самолет, будто почуяв землю, наклонил свои остекленные ноздри и пошел на посадку.
Пристегнуться, что ли?
Мне всю жизнь твердили, что на весь белый свет одно солнце. Ничего подобного! В этой земле солнце греческое.
Октябрь на исходе, а лучи палят, как у нас на Руси в июле!
Иду по летному полю мимо крохотных, одно- и двухместных самолетиков, похожих на игрушечные. Наверно, на таком же вот разбился сын миллиардера Онасиса, и случилось это как раз на этом аэродроме, между Афинами и Пиреем. Дороговато стоят богачам острые ощущения! Двинул один самолет локтем по фюзеляжу — он, бедняга, весь заходил и едва не развернулся. Наш ангел-хранитель Николай делает мне знак: не надо… А солнце прижаривало наши северные головы. На вокзале, во время досмотра, я заметил драмоделу, что это бессовестно — иметь сразу две белые шапочки, что одну он должен на время отдать мне. К моему счастью, на такую жертву он оказался способен, и я прикрыл свою грешную голову белой тряпицей, но это не было капитуляцией перед нынешней драматургией…
Надо сказать, что еще в Москве меня томило предчувствие некой встречи на этой древней земле. Какой виделась мне эта встреча, я не мог бы сказать наверное, но то, что она непременно должна была произойти, я знал почти точно и жил в странном ожидании неведомого события.
И вот — на тебе! — не успели мы рассесться в автобусе, не успела наша переводчица затворить дверь, как там, у входа, произошла заминка. Я спокойно доставал фотоаппарат, готовясь снимать дорогу от аэродрома до Афин, как услышал свою фамилию. В чем дело? Оказывается — на выход! Кому — я мог понадобиться? Когда то самое предчувствие стало вдруг осуществляться, я оказался просто не готов к нему и растерялся. Одновременно в душе начал пошевеливаться отвратительный комочек гордости от превосходства в виде столь необычной исключительности. В автобусе прекратились разговоры. Все головы — вправо. Драмодел уже раздавил нос о стекло. Я вышел — и… Нетрудно понять моих спутников. Тут было чему позавидовать.
Метрах в сорока от автобуса стояла шикарная машина — этакая акула с никелированной пастью. Две передние дверцы ее были отворены настежь и придерживались двумя угрюмыми молодцами в черных костюмах. Оба они смотрели вперед, но не на автобус — ни он, ни пассажиры их, казалось, не интересовали — они смотрели на свою повелительницу, остановившуюся на почтительном, шагов в десять, расстоянии от автобуса.
— Вас ждет машина, — сказала наша девочка-переводчица. — Вот эта дама называет вашу фамилию и ждет вас.
На эту молодую даму я боялся взглянуть. Еще на ступеньке автобуса кинул взгляд на нее: поза Афины Паллады, ниспадающее длинными складками черное платье, заколотое чем-то неведомым на полуобнаженном мраморном плече… «Что тебе?» — подумалось и воскресло из памяти: «…твоей убийственно холодной, как мрамор Греции, красе?..»
Однако надо было идти. Я незаметно приодернулся, кинул одним оком по автобусу — знай наших! — и с утробным криком «караул!» пошел на нее. Она изящно поклонилась, чуть склонив каштановую голову, а когда подняла на меня свои черные глазищи, я провалился в них, как в винные погреба. Она что-то сказала по-английски, грациозно указывая обнаженной рукой на машину, и от этого жеста крупный серебряный крест, свисавший с ее шеи под грудь, вздрагивал, взблескивал и животворно торкался разлетами перекладины в глубокие складки платья. Нет, это была не монахиня: деловитость, проступавшая через всю ее женственность, и особенно почудившееся мне греховное пламя в глазах разрушали такое предположение. И все же надо было узнать, что тут к чему, но я не понимаю по-английски, к своему стыду. С большим трудом я наскреб несколько фраз по-немецки, хотя учил его в университете, а позднее даже имел наглость преподавать, но и на эти мои усилия она ответила лишь улыбкой и даже отрицательно покачала головой. Надо было бы подозвать переводчицу, но зачем? Там, куда меня желает увезти эта богиня, найдется какой-нибудь завалящий переводчик… Да! Чемодан — и в машину! Я двинулся было к автобусу за чемоданом, но бес тщеславия держал меня в своих лапах, и я сделал несколько прощальных знаков друзьям в автобусе. Все они казались мне в тот миг премилыми людьми, даже расплющенный о стекло нос драмодела не вызывал отвращенья, поэтому я улыбался, вновь делал прощальные знаки и безмерно гордился своей исключительностью. Было непонятно, за что фортуна так высоко вознесла меня? Не все же паденья — должны быть и взлеты!
Но будь она неладна, эта фортуна с ее неверным колесом!
Из автобуса, изменив геометрию широченных плеч, бочком выдавился старшина группы Николай. Он на несколько мгновений уставился своими поднебесными сибирскими глазами на гречанку, сморгнул чары и залопотал по-английски. Через минуту он уже обнимал меня за плечи.
— Это не тебя встречают, — сказал он.
— Кого же, черт возьми?
— Это твоего однофамильца с Мосфильма. Айда в автобус!
Я нашел в себе силы улыбнуться гречанке и расшаркаться, приложив руку к сердцу, и сесть на заднее сиденье, чтобы не видать, как плавает по автобусу сатанинская улыбка драмодела.
А между тем началась она, Греция. Не верилось, что сейчас будут Афины, а потом… Хорошо притихнуть на заднем сиденье — лучшие места все равно были заняты, пока судьба на аэродроме смеялась надо мной — и отдаться вниманию и тем отрывочным раздумьям, что с трудом умещались среди междометий, поскольку слов уже не было при созерцании надвигающегося города. А тут еще возник откуда-то гид — сухопарый старый грек — и заговорил. Высокий, подтянутый, он — по автобусным слухам — имел лет семьдесят от роду, но выглядел на сорок с небольшим.
Рассыпал дамам комплименты, острил, гордился своей страной так, как могут гордиться только греки, и так великолепно говорил по-русски, что его трудно было бы отличить от преподавателя старой гимназии. Его осанка, манеры, отличный серый костюм, галантность и реактивная предупредительность — все было великолепно, лишь какая-то заданность в монологах, умело скрытое, но все же уловимое желание понравиться да еще, пожалуй, разрыв между тонкой улыбкой и холодным, все охватывающим взглядом разрушали впечатленье непогрешимой целостности, однако и это исчезало за блеском русского языка, которым он владел в завидном совершенстве. «А ведь немало пожил в России, шельма!» — подумалось мне тогда. Это был один из хозяев туристской фирмы.
— Если пожелаете, вы можете, а мы предоставим вам такую возможность, осчастливить своим присутствием священную землю Марафонского поля, где наши славные предки, численностью в тридцать