интересы других так же близко к сердцу, как свои собственные, — прощайте счастье и душевное спокойствие. Тургеневу было чуждо отрицание нравственного долга, стремление поставить добродетель в зависимость от собственного душевного комфорта. Но желание Монтеня уйти от фанатизма и крайностей вызывало у русского писателя искреннее сочувствие. И как для Монтеня положение между двумя враждебными партиями становилось все более и более невыносимым, а умеренность делала его подозрительным обеим сторонам (гибеллинам он казался гвельфом, а гвельфам гибеллином), — так и Тургенев вызывал естественное недоумение и у славянофилов, и у западников, а в конечном счете — у всех.
До поры до времени тургеневские приятели более или менее терпеливо сносили эту особенность его характера. В какой-то мере она отвечала внутренней, не всегда осознанной, но существовавшей тогда потребности единения всех думающих людей. В эпоху «мрачного семилетия» живая мысль находилась под мощным давлением цензуры и Третьего отделения. Она преследовалась и губилась на корню при каждом удобном случае. А это способствовало относительной консолидации всех жизнеспособных общественных сил. Перед лицом консервативной политики Николая I они охотнее прощали друг другу разногласия и чаще шли на союз.
Но чем сильнее обострялись общественные конфликты, тем более нетерпимо относились разные круги русского общества к тургеневской позиции, пока на гребне 1860-х годов писатель волею судеб не оказался вынесенным за пределы России волною общественного подъема и беспощадной межпартийной борьбы.
Но это произошло позднее, а пока в доме Тургенева царила любезная его сердцу артистическая атмосфера. Пока широта тургеневских воззрений еще удерживала противоположные, враждующие группы в относительном единстве и взаимопонимании. Особенно восхищали гостей дома на Остоженке юмористические сцены из народной жизни в неподражаемом исполнении Прова Садовского. Историк Иван Егорович Забелин увлекал рассказами о древней Москве, о быте русских царей. В его рассказах история ощущалась в бытовых деталях и подробностях, в особенностях русского домостроительства, в семейных традициях и нравах. Тургеневу-писателю такие рассказы давали больше материала для художественных образов, чем чтение официальных исторических трудов. «Выводы науки, даже события современной жизни, — говорил Забелин, — с каждым днем все более раскрывают истину, что домашний быт человека есть среда, в которой лежат зародыши и зачатки его развития и всевозможных явлений его жизни, общественной и политической или государственной. Это в собственном смысле историческая природа человека, столь же сильная и столько же разнообразная в своих действиях, как и природа его физического существования».
В это время Тургенев впервые испытал успех как драматический писатель. На сцене Малого театра был поставлен «Холостяк». В письме к Полине Виардо Тургенев сообщал: «Третьего дня я... присутствовал на представлении моей комедии. Публика приняла ее очень горячо; особенно третий акт имел чрезвычайно большой успех. Сознаюсь, это приятно. Щепкин был великолепен, полов правды, вдохновения и чуткости... Но как поучительно для автора присутствовать на представлении своей пьесы! Что там ни говори, но становишься публикой, и каждая длиннота, каждый ложный эффект поражает сразу, как удар молнии».
Особенный успех у московской публики имела «Провинциалка»: «Вообразите себе, меня вызывали такими неистовыми криками, что я наконец убежал совершенно растерянный, словно тысячи чертей гнались за мной, и брат мой тотчас рассказал мне, что шум продолжался добрую четверть часа и прекратился только тогда, когда Щепкин вышел и объявил, что меня нет в театре. Я очень жалею, что удрал, так как могли подумать, что я манерничаю. Милый Щепкин пришел обнять меня и побранить за бегство».
20 октября 1851 года Щепкин свел Тургенева с Гоголем. Ивана Сергеевича прежде всего поразила перемена, которая произошла с Гоголем с 1841 года, когда Тургенев, видел писателя в доме А. П. Елагиной. «В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно проницательному выражению его лица». Увидев Тургенева и Щепкина, он с веселым видом подошел им навстречу и, пожав Тургеневу руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми». Гоголь следил за творчеством Тургенева и считал, что во всей русской литературе «больше всех таланту у него».
Теперь Тургенев пристально вглядывался в черты человека, произведения которого знал чуть ли не наизусть. «Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость... Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье».
«Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово, — что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность... Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям».
Однако Тургенева покоробило благосклонное отношение Гоголя к цензуре: он едва ли не возвеличивал ее и не одобрял в качестве средства, развивающего в писателе сноровку и умение защищать свое детище. Он говорил о том, что цензура воспитывает в писателе терпение, смирение и другие христианские добродетели. Перед Тургеневым был теперь тот самый Гоголь, которым возмущался Белинский; в его суждениях постоянно проглядывал автор «Выбранных мест из переписки с друзьями». Вскоре Тургенев почувствовал существенное различие между его мировоззрением и убеждениями Гоголя. «Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту — в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним».
В памяти Тургенева пронеслись строки ответного письма Гоголя Белинскому, письма, исполненного великодушия и прощения:
«Я не мог отвечать скоро на ваше письмо, — писал Гоголь. — Душа моя изнемогла, все во мне потрясено, могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не было бы нанесено поражения еще прежде, чем получил я ваше письмо. Письмо ваше я прочел почти бесчувственно, но тем не менее был не в силах отвечать на него. Да и что мне отвечать? Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды.
...Мне кажется даже, что не всякий из нас понимает
А покамест помните прежде всего о вашем здоровье. Оставьте на время современные вопросы. Вы потом возвратитесь к ним с большею свежестью, стало быть и с большею пользою как для себя, так и для них.
Желаю вам от всего сердца спокойствия душевного, первейшего блага, без которого нельзя действовать и поступать разумно ни на каком поприще».
Тогда же, в ответ на зальцбруннское письмо Белинского, Гоголь писал другу Тургенева П. В. Анненкову:
«Узнавши, что вы в Париже, пишу к вам. Я получил письмо от Белинского, которое меня огорчило не столько оскорбительными словами, устремленными лично на меня, сколько чувством ожесточения вообще. Последнее сокрушительно для его здоровья. Вы теперь при нем: отведите от него все возмущающее дух