экономическим. В известном смысле можно сказать, что он закономерно оказывался своего рода перифразой вопроса о свободе. И вместе с тем он был вопросом о той почве, на которую можно было бы опереться в борьбе за эту свободу, чтобы не повиснуть в воздухе, в частности, в конце концов, и в петле палача: императорского ли, какого-нибудь «неопугачевского» — все равно. Драма декабристов, думается, заключалась не только в том, что, согласно известнейшему ленинскому выражению, они были страшно далеки от народа, но и в том, что сблизиться с народом, который находился тогда на той ступени исторического развития, на которой, кроме нового издания пугачевщины, он произвести ничего не мог, декабристы революционным путем не хотели и не могли. Такое сближение было бы социальным самоубийством. Всякая новая пугачевщина едва ли не прежде всего как раз их бы — носителей дворянской политической активности — первым делом и смела бы с земли, со всем их окружением, со всей их культурой, со всеми их идеями свободы. Их же первых в этом случае перевешали бы и перерезали бы вместе с их женами, которым судьба готовила славную участь «декабристок». В таких условиях обращение к крестьянским массам было бы очевидной политической авантюрой с точки зрения интересов и задач дворянской революционности, а никакой иной в ту пору и не пахло. Декабристы фатально оказывались между молотом самодержавной карательной машины и наковальней слепой крестьянской стихии, ненавидевшей дворянство и верившей (вплоть до 1905 года!) в царя-батюшку. Не потому ли декабристы и испытывали столь острое чувство социального одиночества и даже обреченности («как славно мы умрем!»), не потому ли и обращались к солдатам от имени «хорошего царя» Константина? Не потому ли, в частности, и стояли на площади, что двинуться было исторически им некуда — впереди был царь, позади были их крепостные люди? Ощущение подвешенности было очень в высокой степени присуще многим из декабристов, и многие из них все тянулись и тянулись куда-то, словно стараясь каким-то образом хоть коснуться самой поверхности «почвы» под ногами, опереться, устоять, но «почва» уходила, а веревка натягивалась, тело по-особому распрямлялось и голова поднималась все выше. Это была поза последней гордости, несгибаемой — согнуться было нельзя, можно было только вывернуться и отскочить, но это был бы уже совсем иной сюжет, иной жизненный поворот, и на следствии, когда некоторые попробовали это сделать, было уже поздно. Было еще одно искушение — взглянуть вверх мимо петли и увидеть вместо петли что- то иное, за что, не имея под ногами «почвы», можно было бы уцепиться хоть взглядом и хоть так поддержать свой дух. Да нет, это не «красивые слова»! Что там! Феномен чуть не поголовного обращения декабристов к религиозному утешению в период следствия, вернее будет сказать, начавшийся в период следствия, иначе как и объяснить?

«…Пусть соберутся все мудрецы мира и доказывают мне, что я не существую, не есмь, — я, быть может, стану в тупик от их диалектики, да все же им не поверю. То же самое скажу им, когда они, обескачествуя высочайшее существо, приведут и его к нулю. Вера в премудрую, преблагую, в всемогущую, самобытную причину вселенной столь же необходима мне, сколь необходима мне вера в собственное существование. Без той и другой я совершенно теряюсь в хаосе; без них моим единственным спасением из бездны отчаяния может быть только смерть или безумие».

В. К. Кюхельбекер. Дневник

«Большая часть декабристов воротилась с убеждениями христианскими до набожности. Шли ли они с теми же убеждениями во Сибирские рудокопни, или ссылка заставила их искать религиозного утешения? Это разве позже объяснится теми из них, после которых найдутся записки. Да надо вспомнить и то, что общество 14 декабря строилось под двойным влиянием революции и XVIII столетия, с одной стороны, и с другой стороны — революционно-мистического романтизма, который не у одного Чаадаева дошел до искания убежища в католическом единстве и вовлек немало людей в какое-то преображенное православие. Дело в том, что для политической борьбы, для гражданского переворота, не только тогда, но и теперь, но еще надолго — теоретический вопрос религиозных или философских убеждений останется вне вопроса, и мирно допустит сойтись вместе в деле гражданского преобразования ультрамонтанта и атеиста, и стать заодно в движении, с которым оба согласны; да и смешно было бы в основание гражданского союза не поставить свободы совести».

Н. П. Огарев. Кавказские воды (Отрывок из моей исповеди)

«Если мы что одно имеем сказать против личности Рылеева, — это то, что он увлекся общим тому времени мистицизмом, особенно во время тюремного заключения и под влиянием замечательно благородной личности протоиерея Казанского собора Мысловского… Надо здесь заметить, что тогда почти все увлеклись мистицизмом. Перед казнью все причащались, кроме Пестеля, который остался верен своему здравому уму. Официальные донесения и даже неофициальные воспоминания стараются уверить, что это потому, что Пестель был лютеранин; мы убеждены, что это потому, что Пестель был сильный человек».

Н. П. Огарев. В память людям 14 декабря 1825 г.

Некоторая несомненная внутренняя противоречивость двух приведенных только что суждений Огарева очевидна. Но она и содержательна, она отражает в «снятом» виде противоречия самого развития передовой русской общественной мысли во всю ту пору, когда идее исторического оптимизма, без которой вообще нечего ратовать за приближение «светлого будущего», не на что, казалось, было и опереться с помощью доводов «здравого разума» в окружающей «неразумной действительности», когда без апелляции к «вере» оставалось одно бесплодное вроде бы отчаяние. «Нерешенность многих проблем общественной науки, неумение Герцена и Огарева справиться с ними на путях рационализма, далекий отлет их теоретических мечтаний от современной им русской действительности, — читаем в книге А. И. Володина[4]«Начало социалистической мысли в России» (1966 г.), — …обусловило тот бесспорный исторический факт, что ранний русский социализм… выступил в религиозном облачении». Только вот вернее, быть может, было бы говорить о некоем синтезе религиозности и рационализма, который представлял собой «русский социализм» той поры и непосредственно предшествовавшего времени. Казалось, если обратиться к свидетельствам тех же Герцена и Огарева, сама историческая почва после катастрофы на Сенатской ушла из-под ног у людей, надо было хоть за что-то «уцепиться», «уцепиться» можно было только за «веру». Тот же, в общем-то, «маневр» проделала и мысль Белинского. Многие на «вере» и остановились в своем развитии, но для поименованных мыслителей религиозные иллюзии оказались необходимым этапом для всего последующего их духовного развития, а не были, конечно, лишь каким-то «срывом» и только лишь «отступлением», тем более каким-либо «позорным пятном» в их мировоззренческой биографии, если прибегнуть к этому непривычному, но уместному тут словосочетанию.

Едва ли не сама поразительная особенность внутреннего развития и всей судьбы Якушкина заключается в том, что ему было суждено «промоделировать» в очень яркой, очень выразительной, порой предельной форме многие важнейшие моменты развития идейно-нравственной жизни русского общества в весьма исторически ответственный период этого развития. И не только этого. В Якушкине история словно бы заявила себя наперед, словно бы именно в нем русская общественная мысль представила человечеству сжатую до одной личности и сконцентрированную в этой одной личности важнейшую свою тенденцию, Якушкиным угадывая свое будущее, свое развитие, свою собственную судьбу. Есть люди, которым дано в их суждениях предусмотреть дальнейший ход дел. Якушкин оказался человеком, в самой судьбе которого этот ход дел словно бы сам взялся предсказать себя и указать на многие свои существенные особенности.

Тем самым я не хочу теперь подвести читателя к одной, слишком известной и слишком риторической

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату