формуле, согласно которой Якушкина следовало бы зачислить в разряд «людей будущего». Не так. Не в том суть. В Якушкине была, видимо, такая степень духовной последовательности и внутренней верности себе, которая оказалась стержнем его судьбы, не позволявшим этой судьбе уклониться во что-то слишком уж случайное и ей, по сути, не свойственное. Якушкин словно бы сам «строил» себя в той последовательности и с той неуклонностью, без которых он бы рухнул, строил на одном фундаменте. И когда казалось, что он совершает нечто неожиданное и из ряда вон выходящее, при несколько более пристальном вглядывании едва ли не каждый раз оказывалось, что он просто оставался верен себе, своему характеру и своей, им же избранной, судьбе. Это была какая-то особая внутренняя ответственность человека, который словно бы и на самом деле чувствует, что не «просто живет», хотя при этом он как раз «просто живет», и только, а вместе с тем является носителем какого-то доверенного ему исторического «кода» и что код этот он призван удержать в себе, в своей жизни, чего бы то ему ни стоило, — не потеряться и не растеряться перед любыми превратностями окружающей жизни.
«С 1812 году на исповеди я не был; не имея истинного убеждения в таинстве причастиям, не почитал я себя вправе приступать к оному, тем более что никакие постановления, мне известные в России, не позволяют видеть в исповеди и причастии единственно обряд наружный.
Государю императору Николаю Павловичу на верность подданства я не присягал, ибо мне известно, что в приносящем присягу предполагают веру к исповеданию церкви, которой в себе не чувствуя, я не почитал себя в праве присягнуть по установленному на сей щет порядку».
«Мысловский… посещал меня ежедневно; мы с ним очень сблизились; он мне приносил письма от моих. Подосланный правительством, он совершенно перешел на нашу сторону. Сначала я решительно не хотел читать принесенных им писем, опасаясь, чтобы из этого не вышло беды для него; но он ужасно этим обиделся и сказал мне, что он никогда не сочтет преступлением служить ближнему, который находится в таком положении, как я. Во всех этих случаях он действовал так ловко и решительно, что я, наконец, за него успокоился и через него переписывался с своими. Бывши в раздумье, назвать мне или нет известных мне членов Тайного общества, я попросил совета у Мысловского. Можно было подумать, что он только и ждал этого вопроса. Он отвечал мне и даже несколько торжественно, что я веду себя не совсем благородно, и, тогда как все признались, я моим упорством могу только замедлить ход дела в комитете. На что я мог ему ответить только: «Так и вы, батюшка, тоже против меня; я этого не ожидал от вас». При этих словах он бросился меня обнимать и сказал: «Любезный друг, поступайте по совести и как бог вам внушит».
Я, наконец, отправил мои ответы, не назвавши никого; но сам я чувствовал, что прежнее намерение мое не называть никого слабело с каждым часом. Тюрьма, железа и другого рода истязания произвели свое действие, они развратили меня. Отсюда начался целый ряд сделок с самим собой, целый ряд придуманных мною же софизмов. Я старался себя уверить, что, назвавши известных мне членов Тайного общества, я никому не могу повредить, но многим могу быть полезен своими показаниями.
Отославши ответы, в которых я никого не назвал, на другой день я потребовал пера и бумаги и написал в комитет, что я, наконец, убедился, что не называя никого, я лишаю себя возможности быть полезным для тех, которые бы сослались на меня для своего оправдания. Это был первый шаг в тюремном разврате… Мысловский по-прежнему навещал меня, но никогда не заводил со мной религиозного разговора. Однажды мне случилось сказать ему почему-то, что правительство наше не требует ни от кого православного исповедания. Мысловский отвечал, что правительство действительно ничего не требует, но что многих людей, которые были крещены в православной вере и которые оказались впоследствии неправославными, ссылали в Соловки или другие монастыри на заключение.
Этими словами Мысловский отворил мне еще один выход к соблазну. Я начал рассуждать очень основательно, что ежели правительство требует от православных, чтобы они всегда оставались православными, то, следовательно, оно требует только одного соблюдения обрядов.
На шестой неделе поста я прямо сказал Мысловскому, что желаю исповедаться и причаститься. «Любезный друг, — отвечал он мне, — я сам хотел давно предложить вам это, но, зная вас, никак не смел»… он хотел было начать формальностью, но я прямо сказал, что он знает мое мнение на этот счет. После этого он только спросил у меня, верю ли я богу. Я отвечал утвердительно. Он пробормотал про себя какую-то молитву и причастил меня.
Впоследствии я узнал, что этот день был для казанского протопопа днем великого торжества… Император велел снять с меня наручники».
«Не твердил ли я вам почти во всяком письме, что на все должна быть воля божия? а с его волею, отдающеюся в сердцах царевых, наш долг согласоваться».
И Якушкин начал давать показания. Действительно, все лица, названные им, были уже известны к тому времени следствию по показаниям иных подследственных. Показания самого Якушкина целиком подтверждались тем, что в свою очередь было уже известно следствию. Но тут случилось нечто такое, что едва не обернулось по вине Якушкина катастрофой для одного из его товарищей по Обществу.
Дело было нешуточное. В то время как следствие готовилось к «суду», вернее сказать, к осуждению тех, кто «злоумышлял» на жизнь бывшего, уже скончавшегося ко времени событий на Сенатской, императора Александра, вдруг обнаружился замысел покушения на «здравствующего», существующего и уже царствующего Николая. Заговор словно бы вступал в какую-то новую свою стадию, готов был перевалить через катастрофу Сенатской площади и идти дальше…
«Я совершенно пропал… Положение мое было ужасное, это были минуты самые тяжелые из всех лет моего заточения. Я решился написать к императору и рассказать в письме все… Я просил наложить на меня какое угодно наказание, но избавить Муханова от ответственности в деле, в котором он участвовал одной болтовней…»