И вот рванулся Никита к Родьке, в глазах темно, ничего он не видит, будто ослеп от ярости, будто душа его разорвалась на части и разум помутился, только слабые его руки с худыми пальцами живут полной жизнью, все чувствуют и все понимают: вот оно, горло зверя, горячее, с пульсирующими жилами, упругое, пальцы Никиты скользят по нему, но надо, надо вложить в них всю силу, всю, капля до капли; ненависть и душить, пока не захрипит Родька, не обмякнет. А уж тогда…
Родька лишь на мгновение опешил от неожиданности, лишь на мгновение растерялся. А потом приподнялся и, прежде чем ударить Никиту между глаз, далеко отшвырнуть его от себя, рассмеялся:
— Гля-кось на этого дурачка! На кого руку подымает! На Родьку!
Подошел к распластавшемуся на земле Никите, ткнул ногой в лицо и раз, и другой и опять рассмеялся:
— Отдыхай, Никита… А пикнешь — дух выпущу! — Потом, оглянувшись в сторону Надюшки, озверело закричал на кого-то из своих: — Не трожь, подлюка, по уговору я — первый!
— По уговору — жеребий тянуть, — отозвался оттуда голос. — Скажи, Митька, уговор какой состоялся — жеребий тянуть?
— Жеребий. Чтоб честно и по правилу.
Родька одним духом подскочил к Надюшке, загородил ее собой. В лице у Надюшки — ни кровинки, сидит, обхватив руками коленки, остекленевшими глазами смотрит на распластавшегося на земле Никиту и даже не плачет. Потерянная какая-то, полубезумная. И думает уже не столько о себе, сколько о Никите. Убили они его, убили… «Тайга вона какая дремучая, — хрипит в голове Надюшки голос Родьки, — в ней двум человекам сгинуть ничо не стоит…» Сгинул Никита, теперь ее очередь… Родька глядит на нее так, будто всю целиком сожрать собирается. Зверь. И тот, что рядом с Родькой, тоже зверь. Как у бешеного волка, слюна изо рта течет, а он даже не замечает. Глухо, утробным голосом, говорит Родьке:
— Жеребий тянуть надо! Такой уговор был.
Остальные двое тоже подошли, канючат: «Жеребий! Такой уговор был».
Родька сунул одному кулак под нос, пригрозил:
— Хочешь, чтоб юшку пустил? Жеребий трое тянуть будете, а я без жеребия. Понял? — И к Надюшке: — Ну, вставай! Не будем же мы с тобой тута при всех… И не брыкайся, тебе ж лучше будет…
Протянул руку, схватил за плечо, сжал, как клещами. Надюшка забилась, закричала истошно:
— Мама! Маменька!
А Родька уже поднимает ее, отрывает от земли, тянет в сторону. Она изловчилась, впилась в его руку зубами, Родька завопил:
— Ты что, подлюка, хочешь, чтоб распяли?
Ударил ее по голове, не сильно, но много ли Надюшке надо… Обмякла она, закружилась тайга в глазах, показалось даже, будто кедрач на нее валится. И небо на землю падает, сквозь черные тучи молнии бьют, все ближе, ближе, вон уже и засохшая ель вспыхнула, сухая трава тоже занялась… «Сгореть бы нам всем в огне этом, — думает Надюшка… — Чтоб не жить больше…»
А Родька опять потянул ее в кусты. Те, трое, по пятам идут, глаз от Надюшки не отрывают. Родька приказал:
— А ну кши! Без сопливых управлюсь.
— А можа, мы поглядеть жалаем, — хихикнул кто-то из них. И никто не видит, что Никита уже встал, рваной рубахой вытер кровь с лица и, крадучись, крадучись подошел к кедрачу, отыскал сучковатую дубинку, зажал ее в руках и двинулся вслед за Родькой и его дружками. А потом рванулся к ним и первого — Родьку! По круглой, как шар, голове с рыжими вихрами. Потом еще одного, брата, кажется, Родьки. Тот заорал на всю тайгу, ткнулся мордой в землю, заизвивался, будто змея. И еще раз замахнулся Никита, но тот, кого звали Митькой, навалился на Никиту сзади, обхватил его руками, бросил на траву. Они окружили Никиту и начали бить ногами.
— По ребрам, по ребрам! — кричал Родькин брат, пальцами зажимая рану на голове.
— Под дыхало! — шипел Родька. — Под дыхало, говорю!
Никита молчал. Ни звука. Ему удалось подняться, и он, шатаясь, снова пошел на Родьку. Ударил его ногой в живот, Родька согнулся, позеленел, но удержался на ногах и одним ударом свалил Никиту…
Не мог потом вспомнить Никита, сколько раз бросали его на землю и сколько раз он снова поднимался, — весь в крови, в изорванной в клочья рубахе, с затекшим глазом и распухшими губами, — чтобы опять и опять схватиться с озверевшими кулацкими сынками. В пяти-шести шагах лежала без памяти Надюшка. Никита видел рассыпавшиеся по траве ее волосы, бледное, измученное страхом лицо и твердо знал: он будет драться за нее до конца, он будет защищать ее до тех пор, пока его не убьют.
В том, что они его убьют, Никита не сомневался. Не могли, эти выродки живыми отпустить его и Надюшку, знали, что не пощадят их в деревне. И никаких судов над ними не устроят, а просто забьют насмерть, как диких волков, как взбесившихся собак. Нет, не могли они отпустить живыми ни его, ни Надюшку. Вот сделают черное дело с Надюшкой, потом и прикончат обоих. Оттащат в какую-нибудь балку, засыплют землей, завалят сухими валежниками — и все. А ночью голодные волки доделают дело…
Все меньше оставалось сил у Никиты. И все хуже он сознавал все, что происходит вокруг. Свалят его на землю, бьют по голове, в лицо, а он уже и боли почти не чувствует и вроде как примирился со всем, мутное его сознание никак не может подсказать ему, где он, кто эти люди, глядящие на него бешеными глазами, почему так тихо вокруг и почему то вдруг погаснет солнце на небе, то вновь вспыхнет и обожжет его горячими лучами. А потом взглянет Никита в сторону, наткнется взглядом на Надюшку и сразу все прояснится в голове. С трудом, словно разбитый недугами древний старец, поднимается Никита на ноги и опять бросается на Родьку или на Митьку, и опять озверелые кулацкие сынки бьют его смертным боем, разъяренные, злые, нетерпеливые — когда же этот полоумный, полуживой Никита перестанет им мешать, когда они доберутся до такой же полуживой его сеструхи?!
А потом не то Родька, не то Митька сказал:
— Кончать с ним надо… Все одно, к этому дело идет.
Мартинес закурил сигарету, несколько раз жадно затянулся. Денисио спросил:
— Что ж потом?
— Тайга хоть и дремучая, брат ты мой Денисио, хоть и глухая, — ответил Мартинес, — а все ж жизнь всегда в ней идет. То заяц промчится по поляне, то глухарь затокует на ветке, то лиса по чьему-то следу пробежит… А то нежданно-негаданно и человек появится: на плече — ружье, в руках — палка с рогаткой, чтобы сподручнее и точнее в белку прицелиться. Человек по тайге ходит тихо, тоже по-звериному: чтоб ни сучок не хрустнул под ногами, ни ветка не зашелестела, ни его голос зверя случайно не спугнул бы…
Никто человека тогда не заметил: ни я, ни Родька со своей бандой. А человек — лесник то был, дядькой Бородатым все его в деревне звали, и ребятня боялась его почему-то пуще лешего — вышел из-за кедрача, окинул взглядом все, что тут делалось, да как гаркнет: «Кто хоть малость пошевелится — голову враз картечью разможжу!»
Все он, видно, сразу понял, лесник наш, дядька Бородатый., да тут особо и понимать нечего было. Ясно все видно как на ладони.
Родька и его дружки застыли, будто окаменели. А дядька Бородатый приказывает им: «Все до одного немедля мордами в землю ляжьте, кому жить не надоело! А ты, Никита, подь ко мне, бери мое ружжо и, ежли какой гад из этих пошевелится, смоли без сомнениев! В башку прямо аль в задницу!»
Ну, связал им руки назад дядька Бородатый, поднял с земли Надюшку и понес ее в деревню. Родькина банда впереди, я с ружьем за ними. Трясутся, гады, канючат, Родька христом-богом просит: «Лбом об землю буду биться, ноги Надькины лизать буду, только простите и отпустите… Не согрешили ведь мы, попугать хотели…» — «Иди, вурдалак проклятый! — отвечает лесник. — Лбом об землю на том свете биться будешь, там прощения попросишь!»
Привели их в деревню, связанных, как ворюг-разбойников, народ собрался, будто на сходку. Мужики орут: «Кончать их, гадов, немедля, в колья их, чтобы и пыли-мусора не осталось!» Бабы — те пожалостливее. «Люди они все ж, — говорят, — а не звери, не волки бешеные. Кончать-то кончать, да по- человечески: пострелять из берданков — и все. В таком случае и грех на душу не ляжет…»
И тут выступил дядька Бородатый. «Я, — говорит, — есть должностное лицо, потому как состою на государственной службе. И поскольку другого должностного лица тута не имеется, значит, я есть не што