— Орудие разнесло вдребезги!
— Огонь! — хрипит Кольцов. — Идут атаки!
«Он с ума сошел», — думает Андрей.
— От орудия остались только лафет и казенная часть…
— Послать за другим!
— Слушаю!
Через полчаса ураганный огонь приказано прекратить. На фронте трещат пулеметы и винтовки атакующих.
Этот вечер запал Андрею в память так, как запоминается картина мастера, не задумываясь нарушающего соотношения пространства, перспективу и обычные законы красок.
Паникеры с выпученными глазами сообщали о германской кавалерии, о газовых атаках…
Телефоны кричали наперекор один другому.
Штабы лгали в сводках тылу и в приказах фронту.
Где-то за лесом совершались события, но никто здесь, в лесу, толком не знал, что происходит. Раненые ординарцы, вестовые, казаки — все охотно сообщали новости, и все по-разному.
Кольцов кричал с наблюдательного, что все три германские линии заняты нашими, что под Сморгонью кавалерия уже гуляет в тылу противника, что под Крево германская линия прорвана и теперь армия каждый час может двинуться вперед…
Шли часы. Приказ о передвижении не приходил. Легкие батареи вернулись на свои места. Время от времени над лесом раздавался сухой треск шрапнели, показывавший, что германская артиллерия все еще держит на прицеле позиции русских батарей.
Андрей сидел на ящике, пил, ел за три дня и, непрерывно работая челюстями, жадно слушал все, что говорили вокруг, все, что приносили случайные вестники.
Батарейцы походили на футболистов, только что сыгравших решительную схватку.
Они разминали плечи, потирали руки, ходили вперевалку. Жаловались друг другу на тяжесть прошедших дней с улыбками усталых победителей.
Минутная вспышка неповиновения была охотно забыта обеими сторонами. Щусь, видимо, чувствовал себя смущенным. Ведь он — комитетчик… Андрей казался и себе, и другим героем. Он один бессменно стоял на посту. Он не спал, не ел трое суток. Он сыграл со смертью десять против ста…
Люди ходили, перебрасывались словечками. Интересовались, как на стрельбище, результатами своей работы и незаметно опять становились солдатами-профессионалами, для которых смысл существования так долго заключался в повиновении, в выбрасывании во врага тяжелых снарядов.
Петр лежал под деревом, закинув по привычке руку за голову.
Неужели же он и его товарищи просчитались и этот бой создаст поворот не в пользу мира, а в пользу войны? Неужели солдатам мало трехлетней бойни?
Армия царя все еще не хочет рассыпаться. Она поворачивается, покачивается, как флюгер, на ветру революции, но стоит. Ее нужно толкать ежеминутно, какой угодно ценой. В эти месяцы Петр чувствовал в себе такой приток жизненной силы, как никогда, и каждую минуту думал: что еще может он сам сделать для революции, для мира?!
Первые месяцы после переворота день не проходил без того, чтобы он не чувствовал каких-то общих с революцией своих побед. На батарее хозяевами были эсеры. Он отнял у них Багинского и авторитетного среди солдат Ягоду. Затем Берзин, Сухов, Сонин один за другим переходили на его сторону. А Орлов из первой батареи, комитетчик, силач, первый в дивизионе после Табакова солдат, — оратор. Он уже колеблется. А сколько пехотинцев, встреченных по дорогам, на митингах, на дежурствах… Он видел, как одновременно выпадает из рук офицерства та непререкаемая власть, с которой нельзя было бороться, от которой нельзя было уйти никуда, кроме могилы. И в этом есть его доля…
С самого февраля Петру казалось, что стоит он в начале большого пути. И путь идет вперед прямой и верный, и не нужно оглядываться — все прямо. Наверное, в море хорошо рулевому. Никаких поворотов. Пусть скрипит руль, но нос уверенно режет один за другим кудлатые сверкающие гребни.
На Бабурином переулке Петр принял все до последнего слова и не вынес никаких сомнений.
В детстве все было просто. Бежать хотелось от этой простоты. Мать через день в слезах, отец тихий, приветливый, но всегда с бутылкой. Конь пал, жрать нечего. Чего проще?! Учиться нельзя. С облучка весь город ходил перед Петром простой, знакомый и понятный. Барин торговался за гривенник и наклонял пролетку до земли тяжкой слоновой ногой. Кости выпирали у кобылы. «Ты еще не доедешь!» — презрительно отворачивалась барынька в шляпке — блюдечко с пером цапли, торчащим кверху. Городовой садил пьяного и до самого участка под покровом ночи тузил его в бок. В дверях раздавался стон от мастерского приветственного тумака. Ночью позади стонали, пищали, ахали, бранились, томно объяснялись в любви. Мир с облучка был ясен, как птичий двор — ключнице с крыльца. Романы, приносимые Андреем, пришли тогда, когда все уже было понятно и все книжное поместилось над известным уже миром особым, вторым этажом.
Второй этаж оказался обманом. Его нигде в жизни не было. Ни в Киеве, ни в Николаеве, ни в Петербурге. На сахарном заводе Петр понял, что таких, как он, — много. В Николаеве на верфи решил, что таких, как он, — большинство. Но только в Петербурге Васильевы растолковали Петру, почему в жизни одним дано все, другим ничего, от кого это зависит и что нужно сделать, чтобы такой порядок изменился.
Это было то самое, что так нужно в молодые годы, чтобы смотреть только вперед и дышать круглые сутки так, как дышат на легком морозе в быстро бегущих санях.
Эти мысли Петр носил в казарме так, как изобретатель проносит мелькнувшую ему на улице идею, спеша добраться до лаборатории, чтобы на опыте проверить свое открытие. Петр напряженно думал, придирчиво проверял, вся ли виденная им с облучка и из окон вагона и в праздники на своей улице жизнь подходит под то мудрое учение, которое старались втолковать ему на Бабурином. Он радовался удивительной силе и простоте этих идей и считал себя с каждым днем богаче, увереннее и сильнее.
Но только революция сделала его таким, какой он сейчас.
Петру казалось, что он скороход у революции и там, где прошел он, ее колесница может мчаться уверенно, — никто не задержит, никто не вставит палку в тяжелое колесо.
С Бабурина больше не писали, как раньше, намеками, нехитрыми загадками между рассказами о здоровье своих и знакомых. Теперь письма походили на прокламации, иногда на приказы, и Петр никогда не справлялся, именем какой власти Иван и Алексей Васильевы пишут ему, что он, Петр, должен теперь все двадцать четыре часа своего дня вести работу среди солдат, внушая им отвращение к этой войне и к тем, кто стоит за власть буржуазии, разоблачать двуличную роль Временного правительства и агитировать за вторую, настоящую революцию.
В письмах — крохотные листовки, смятые, должно быть подхваченные на улицах, иногда печатанные на серой бумаге брошюрки, большевистские газеты, которыми отказывались торговать фронтовые киоски. Изредка бандеролью приходили книги.
Письма самого Петра походили на рапорты по команде. Только в конце он срывался с делового тона и прыгающими буквами кричал туда, в Питер:
— Наша берет! Ей-богу, ребята! Солдат с каждым днем меняется. Скоро все будут наши!
Но в последний месяц как-то все стало неясно.
Началось с приказа, запрещавшего братание. А потом вдруг эта декларация солдатского бесправия! Права фронтовых бойцов внезапно были урезаны против приказа № 1. Что-то случилось там, в Питере. Он написал Алеше Васильеву, и тот ответил, что дело может обернуться и хуже, но робеть нечего. Все зависит от того, за кого станут в решительный момент рабочие и вооруженный народ на фронте.
Но последнее время кругом началось и что-то такое, что шло наперекор революции, правило в сторону, а иногда и назад.
Особенно это чувствовалось в артиллерии.
Чтобы проверить себя и не утерять ощущения хода революции, Петр чаще ходил теперь в пехоту.
В пехоте — там о войне говорили только с ненавистью. О наступлении выражались только непечатно. Братались, несмотря на приказ. Готовы были разойтись по домам. Открыто грозили всем, кто осмеливался