А всего было в вагоне тридцать восемь человек. Двадцать лежали на нарах, имея свое место. Остальные сидели, лежали друг на друге и на большом кубической формы ящике, который стоял у закрытых дверей с одной стороны вагона. В этом ящике хранился инвентарь: миски, котелки, ложки, бинты, марля, жестяные некрашеные кружки.
Санитар, которому полагалось спать на крышке ящика, обычно уходил в классный вагон, занятый врачами и сестрами.
На перегонах раненые оставались на самообслуживании. Никто, однако, не выражал никаких претензий, так как санитар освобождал место, на котором устраивались четверо.
В вагоне шли скупые разговоры без обычных словечек и прибауток. Должно быть, самые нужные, неизбежные мысли вслух…
Сами по себе слова были малозначащими, тусклыми. Случайно из этих слов, падающих камнями в тишину вагона, Андрей узнавал важные для себя вещи.
Он узнал, что от Кобрина поезд идет уже третьи сутки. Значит, двое суток он был без сознания. Что сегодня в первый раз дали есть. А то не было хлеба. Хлеб получили на какой-то станции. Горячее ждет на другой станции. А когда до нее доедут — неизвестно.
Куда пойдет поезд от Гомеля, не знал никто.
Узнал Андрей, что в поезде всего два врача. Один из них — женщина. Мужчина день и ночь не спит, не ест, режет и режет.
— Руки и ноги в ведре так и выносят, как рыбу, — рассказывал тощий пехотинец. А по углам недвижные тела начинали двигаться, причиняя себе боль, всхлипывая, как дети.
Кто-то насчитал в поезде двадцать теплушек и два классных вагона. Говорили, что в каждой теплушке столько же народу, «а то и больше».
К вечеру стали останавливаться каждые четверть часа.
Говорили, приближается станция.
Но Андрей не дождался станции. На одной из остановок он остался в вагоне, забился в угол за ящиком у ног человека с оторванным плечом и, усталый, словно опять сделал восемьдесят километров, уснул тревожным сном больного, который не дает полного, отгораживающего от жизни покоя.
На другой день больных и раненых впервые после Кобрина кормили горячим.
Ели, лежа на земле.
У многих дрожали руки, и деревянные ложки глухо стучали по ребрам алюминиевых чашек.
Санитар сказал, что поезд идет на Гомель, а оттуда, может быть, на Орел или на Брянск.
Раненые стали считать, кому откуда будет ближе домой.
На следующий день поезд шел еще медленнее.
Ночью бабьим призывным стоном завыл человек внизу, под нарами.
Соседи шарахались от него. Солдатские тела волной откинулись к ящику. Андрей был сдавлен, как яблоко, запавшее в угол наполненной садовой корзины.
Слышался придушенный шепот:
— Сволочи, какого подбросили!
— А санитар опять спать упер!
Человек всхлипывал. Быстрыми, отрывистыми падающими, как горошинки, словами о чем-то умолял. Казалось, стоит он, невидимый, перед лампадой, шепчет, припадая за каждой фразой к полу разгоряченным лбом.
Но люди не подходили. Больные и раненые отодвигались от него, с силой упираясь в пол пятками и пальцами рук. Глаза людей глядели на дверь, которая колыхалась на ходу, и с ненавистью на миг забегали в шепчущий, плачущий угол.
Совершилось чудо. Полукругом очистили место около заболевшего. Пустые доски пола казались страшными в человеческой, сдавленной четырьмя стенками тесноте.
Андрей вспомнил, как на Равке пристальными, любопытными глазами рассматривали проходящие солдаты белое ухо убитого, с ползущей у виска медленной мухой.
Но здесь был не труп.
Здесь один человек грозил смертью многим.
Наверху, разбуженный общим движением, вскинулся во сне и забредил больной…
Вагон катился в пустых полях. Тяжело постукивали колеса и буфера, а в красном ящике напрягалась жизнь в схватке со смертью. Казалось, необоримые силы несли этот возок ужаса, и нельзя было выпрыгнуть на ходу, потому что двери держит сама судьба.
Дрожала свечка в загаженном, засиженном мухами фонаре. Звенели стекла фонаря, двигаясь в пазах. Тусклые рассеянные пятна света прыгали по вагону. Люди говорили шепотом.
Андрей чувствовал, что сам он верным барометром отражает чувства всех этих людей и стрелка стоит на ощущении смерти. Он, как и другие, связан по рукам и ногам, и какой-то равнодушный ремень несет его с нарастающей силой, как привесок, чтобы швырнуть навстречу поджидающей гибели.
Он, как посторонний наблюдатель, удивлялся, почему не рвется он из последних сил, не бежит из проклятых крашеных стен теплушки.
Кто мог сказать, что произошло здесь, в тесноте вагона, какие рои бацилл перебрались уже с чужого зараженного тела в его собственные поры и кровь?..
Он не вздрогнул, не застонал, когда впервые прошелестело на свернувшихся жаркими тряпочками губах соседа слово:
— Холера…
Только мрак сгустился в глубинах сознания.
Не было равнодушия. Иначе зачем же так звонко билось всегда медлительно-точное, неслышное сердце?
Не было в Андрее, и не могло быть, равнодушия к будущему.
Не было и чувства поражения, сдачи…
Была только необычная вялость мысли. Усталость. Почти будничная лень.
И неожиданно Андрей заснул таким же тревожным, прерывистым сном, как и раньше.
Наутро санитар бранился, как будто солдаты его вагона сознательно причинили ему личную неприятность или как будто они могли своевременно вызвать его на ходу поезда.
Но люди не отвечали на его брань.
Он был для них человеком, единственно дающим пищу и воду, единственно связывающим их с внешним миром и поездными врачами. Нерадивый пастух большого беспомощного стада, но все же пастух…
Не переставая ругаться, санитар вытащил с помощью товарища труп. С брезгливостью и страхом швырнул загаженный матрац и залил известью кусок пола, на который сейчас же бросили новый матрац и положили больного в беспамятстве.
Санитары и больные покрепче рыли яму тут же, у дороги.
И кто-то уже мастерил перочинным солдатским ножом убогий крестик из двух ветвей.
Вокруг ямы собрались все, кто мог стоять, сидеть или ползать. Ползучие руками раздвигали стоявших, чтобы заглянуть в неглубокую могилу.
Человек, сложивший из веточек крестик, аккуратно очистил посередине белый четырехугольник и послюнил химический карандаш.
Но ни санитар, ни соседи больного не могли сказать ему имя умершего. Никто не решился осмотреть его карманы.
Он был одним из тел на этой свалке калечи, которую колеса товарного вагона равнодушно влекли в Россию.
Кто ждет этого человека в деревне или в городе с любовью, нежностью или простым добрососедским чувством мирного человека?
Свисток паровоза — и люди бредут к вставшим дыбом строганым лестницам, и только белое пятно извести на травяном ковре остается у остановки да пухлый неаккуратный холмик с крестиком из очищенных серых веток.