способствовала созданию той официальной торжественности, какая по уставу должна сопровождать появление и рапорт нового офицера. Он всем улыбался одной и той же улыбкой. Эта улыбка говорила: ну и что же, все просто и понятно. А как же иначе?
У него было маленькое прыщеватое лицо. Носик выступал спелой ягодкой и лупился. Глазки щурились. Плечи узкие, длинная гибкая талия. Спасала добродушная, готовая все принять и простить улыбка. Улыбка Зенкевича служила ему ту же службу, что и окраска некоторых насекомых и бабочек. Это был его щит во все трудные минуты жизни. В толпе благодаря этой улыбке он стушевывался. Когда его пушил командир батареи, он улыбался, и нельзя было продолжать кричать на этого юношу, такого улыбчивого и наивного. Он мог бы бежать с поля битвы, и эта улыбка оправдала бы его: все просто и понятно, — а как же иначе?
К Андрею он подошел в тот же вечер и сказал:
— А я из Одессы. Там юнкерское окончил. А вы тоже из Одессы?
Андрей сказал, что он не одессит и Одессу не любит.
— Ну да! — сказал Зенкевич, улыбаясь. — Потому что вы не знаете Одессы. Аркадия, Фонтаны, Ланжерон, Фанкони. А девочки!.. — Нос-ягодка вдруг выехал вперед. — Нет, разве можно не любить Одессу-маму?
И Андрей сразу представил себе, как этот прыщеватый юноша сидит, улыбаясь всему свету, в углу блистающей хрусталиками люстр модной кондитерской, полуголый бродит по пляжу, усеянному телами дородных южанок, и наслаждается жизнью, Одессой-мамой и собой. Он взял под козырек, и демонстративно вышел наружу.
Но Зенкевич не смутился холодностью Андрея и на другой день сказал ему:
— Вы недовольны, что я не подал вам руку в первый день? Так ведь я не знал ваших обычаев. В другом месте за это могли бы сделать замечание.
В конце концов он обезоружил Андрея. Улыбка победила.
Его умение ничего не делать, не давая заметить этого, было поразительно.
Когда он стоял рядом с надрывающимися под тяжестью погрузки людьми, он так же не бросался в глаза, как и случайный серый пень давно срезанного дерева.
Иногда он говорил что-нибудь солдатам, советовал или приказывал, и если от этого ничего не изменялось, то и это казалось совершенно естественным.
Кольцов несколько раз останавливался, смотрел на Зенкевича и наконец подозвал его к себе:
— Какого черта вы путаетесь без дела?
Зенкевич улыбнулся.
— Идите помогайте поручику Алданову, а то им еще платформ не хватит — барахла набрали.
Зенкевич повернулся на каблуках и, словно его обрадовали лестным предложением, помчался в хвост эшелона…
Классный вагон походил на квартиру, из которой переезжают и все громоздкое уже отправлено. На лавках валялись кухонные принадлежности, стоял раскрытый самовар, рядом сапоги, ночные туфли, коробки с ваксой, тряпки, книги и обрывки газет.
За окнами на ходу поезда выплывали из сизых далей маленькие станции. В вагон заглядывали длинные лучи электрических фонарей, повешенных на лебединые, изогнутые верхушки столбов. На перронах мелькали красные шапки, серые и черные папахи, меховые воротники сестер, а в вагоне на объемистом чемодане командира, поставленном на попа, горела толстая кондукторская свеча и офицеры играли в карты или пили плохо очищенную от сивушного масла разведенную спиртягу, морщились, крякали, плевались.
За картами Андрей рассказал Алданову и Кольцову о Матвее Казакове. Кольцов непритворно обрадовался и даже перепутал карты.
— Ей-богу, переведу на ящик. Да нет, прямо на батарею вторым номером, пусть, сукин сын, заряжает орудие.
— Не пойдет он, я знаю, — густо помрачнев, сказал Алданов.
— Не пойдет? Хотел бы я видеть!
Андрей испугался, как бы эта затея не стала делом чести для Кольцова.
— Пойдет, конечно, — сказал он равнодушно. — Но какой смысл? Вместо хорошего фуражира будет плохой номер.
«Надо было раньше об этом подумать», — сказал ему взглядом Алданов.
— Нет, приедем — обязательно возьму его в оборот, — решил Кольцов и стал собирать карты.
Высаживались еще быстрее и энергичнее и получили от начальника станции комплимент:
— Никто еще так быстро не разгружался.
Кольцов считал, что это его единоличная заслуга.
А потом походным порядком втянулись в большую, по-волынски грязную деревню Большой Желудск.
Здесь халупы ломились от народа. Солдаты-постояльцы спали на полу, на скамьях, на столах. А на печах и на полатях один за другим от середины к краям, по росту, спали старики, бабы, дети, свои и родичи, беженцы из прифронтовых деревень.
По-волчьи голодные глаза неотступно смотрели из всех углов на солдатские полупудовые караваи и дымящиеся котелки борща.
Ночами солдаты вдыхали крепкий бабий дух, ворочались, не спали, матерились шепотом в рукав, в рваную заплатанную подушку и, когда становилось невтерпеж, выходили во двор, где низкие тучи серой мужичьей ветошью стлались по небу, скрывая звезды.
Офицеры остановились в школе. Здесь было холодно, но просторно и чисто.
Парты раздвинули, горами деревянного лома сбросили в угол и расставили в классах офицерские койки. Андрей приспособил для спанья классную доску, положенную на две парты.
Самовар задымил на донышке высокой кадушки, пуская хвост пара к беленому потолку.
В первый же вечер Дуба отправили в Киев за спиртом. В командировочной стояло: «За техническим маслом, ввиду отсутствия такового в ближайшем тылу».
Все три батареи стояли в одной деревне. Офицеры ходили в гости друг к другу. Впервые после выхода на фронт сближались. Сближение происходило вечерами за картами, за водкой, к которой приносили деревенские соленые огурцы и солдатские мясные консервы.
Рядом с деревней, в господском доме фольварка, стал штаб корпуса, во главе которого стоял энергичный и популярный среди офицерства, впоследствии командующий армией, генерал Ц.
Это был один из немногих высших офицеров, которые поняли, что даже царям служить нужно уже по-новому, учтя опыт своих поражений и чужих побед. Но гнилая династия сама не понимала этого, не ценила и держала на подозрении таких слуг.
Ни особым умом, ни новыми идеями в военном деле он не отличался, но славился простой решительностью и несвойственной российскому генералитету независимостью. Вставал он в пять утра и один пешком шел по частям, по дорогам, где передвигались обозы, или верхом отправлялся в окопы. Был он строг и к солдатам, и к офицерам, неумолим к трусам и разгильдяям. В высших сферах авторитетом и любовью, разумеется, не пользовался и в чине полного генерала уже давно командовал армейским корпусом.
Там же, на фольварке, приютился и небольшой госпиталь. Сестры этого госпиталя сразу стали тем центром, вокруг которого системами разноблещущих звезд вращались офицеры окрестных частей и самого корпусного штаба.
Однажды утром сияющий и бритый Кольцов ввалился в школу с двумя сестрами. Одна была смазливая, черненькая, победно улыбающаяся. Другая — бледная, со строгим послушническим лицом. Картежники бросили преферанс. Все оживились, смеялись, старались развлекать гостей.
Зенкевич предложил сняться. Предложение вызвало бурю восторга.
Кольцов, скаля зубы, предложил тут же проявить снимки. Сестры взвизгнули:
— Ах, как хорошо, ах, как вы придумали!
Вестовые принялись спешно закрывать, заколачивать окна в маленькой комнатушке. Пошли в ход одеяла, попоны, брезенты. Наконец все щели были забиты.
Станислав, ухмыляясь и подрагивая лихо закрученным усом, шептал: