вырыли еще один блиндаж, поменьше.
Кольцов, поддавшись на уговоры Станислава, хотел было отдать такой приказ, но Соловин неожиданно при вестовых и при фельдфебеле выпалил:
— А этим лодырям нечего потакать. По уставу не имеем права заставлять солдат рыть блиндаж для денщиков. Для офицеров рыть обязаны, а для холуев — нет.
Этот приказ очень понравился батарейцам, и в орудиях командира хвалили. Над вестовыми же издевались несколько дней подряд зло и настойчиво.
В промежутках между работой вестовые принялись сами рыть яму для блиндажа. Размах был взят на такое же сооружение, как и у офицеров. Стали рыть глаголь с поворотом в другую сторону, но сил не хватало — недоставало ни умения, ни времени, и в результате блиндажик получился плохенький. Он был неглубок, неровен, его продувало ветром, внутрь сквозь щели наносило снегу. Накат был сделан всего лишь в один ряд бревен — трудно было крушить и пилить вековые сосны. Печка дымила, ела глаза. Некогда было рубить дрова. По утрам было так холодно, что вестовые шли в офицерский блиндаж под предлогом подбрасывания дров в командирскую печь и молча, чтобы не прогнали, присаживались в шинелях на полу между входом и печью и дремали.
Жизнь в офицерском блиндаже шла однообразно, монотонно. Вставали в семь утра. Мылись на дворе, подпрыгивая от холода в одних рубашках. Затем дежурный офицер ехал на наблюдательный. На наблюдательном обыкновенно было скучно, стрелять без особого разрешения было запрещено из экономии снарядов.
У немцев также было тихо, и только какие-то невидимые батареи аккуратно обстреливали шоссе, несколько излюбленных пунктов, опушки леса, а иногда осыпали шрапнелью запорошенные снегом поля и массивы сосен и елей.
В окопах было спокойно днем, а ночью шла редкая, вспыхивающая местами перестрелка. На некоторых участках, добиваясь тактических успехов, слегка шевелились обе стороны, но здесь, где река разделяла боевые линии, все было недвижно. Только в камышах, среди присыпанных снежной порохней зарослей, по ночам бродили разведчики, иногда по льду переходившие на другую сторону Шары.
Офицеры утром пили чай, бродили бесцельно по лесу, потом заваливались на кровать и читали всем блиндажом. Командир разбирал почту, писал рапорты и отношения. Днем обедали. Ели много, жирно, долго, часто с вином, которое просачивалось на фронт сквозь все рогатки. После обеда ездили верхом по окрестностям.
Вечером садились играть в карты — в преферанс, в бридж — или же сидели за чаем и рассказывали похабные анекдоты. Те, у кого в памяти сохранился обширный багаж юнкерских и походных песенок, анекдотов, неправдоподобных рассказов, пользовались большим успехом.
В девять часов, после поверки и молитвы, в блиндаж входил фельдфебель. Упершись головой в потолок, стоя навытяжку, он неизменно докладывал, что на батарее все спокойно, а потом начинал перечислять, кто заболел, кто просится домой к умирающей жене или матери, кому надо дать сапоги, «потому что старые не держатся и на веревочках», какая лошадь захромала, какую запоили, кого он дважды ставил под ранец, «но с ним нет сладу» и он просит командира наказать его своей властью.
Соловин слушал, широко расставив короткие круглые колени, поглаживая крепким жестом седеющую бороду.
Иногда он вскидывался, метал глазами молнии, фельдфебель еще больше вытягивался в струнку и входил бараньей шапкой в потолочные бревна, а в блиндаже все настораживались, внутренне вместе с фельдфебелем вытягивались и вздыхали облегченно, когда командир, рявкнув свое единственное и неповторимое ругательство, опять заговаривал спокойным тоном.
Соловин с солдатами, в том числе и с фельдфебелем, никогда не шутил. Говорил внушительно, веско и ясно. Когда уходил фельдфебель, он превращался в простого, уютного штаб-офицера, не чуждого снисходительности к людям, и к молодежи в частности. Но он считал, что офицер каждую секунду своей жизни должен учитывать два отличных состояния: в присутствии нижних чинов и в отсутствии нижних чинов, причем в обоих случаях поведение офицера должно было быть совершенно отличным.
Протрубив двадцать пять лет в младших офицерах и адъютантах, он блестяще знал военное делопроизводство, батарейное хозяйство, помнил содержание «Русского инвалида» за многие годы, следил за конским составом, плохо стрелял и совершенно не интересовался последними достижениями военной науки, мало или почти ничего не читал и в вопросах военной этики, дисциплины и ведения боя неоспоримым катехизисом считал для себя творения М. И. Драгомирова.
В Харбине на одной из главных улиц у Соловина был дом, построенный на «сбережения». Ох, уж эти сбережения батарейных командиров! Харбин рос не по дням, а по часам. Недвижимость дорожала. Старость казалась обеспеченной.
Война мешала, но война же могла и помочь — производство в полковники приближалось. В отставку можно было уйти генерал-майором. Сомнения терзали Соловина. Он спал плохо и не всегда выдерживал характер даже на людях в блиндаже. Но при солдатах, при нижних чинах он всегда являлся грозным твердокаменным командиром, «его высокоблагородием».
В десять часов ложились спать, но еще долго, иногда и за полночь, шли в темноте разговоры — реже о политике, чаще о женщинах. Теперь вместо анекдотов предавались воспоминаниям о якобы действительных встречах и победах, и нельзя было отличить, где разгулялась молодая фантазия, где имеет место подлинно пережитое.
Когда все уже спали, кто-нибудь один, накинув на белье шинель, садился за стол, закрывал лампу смятой газетой и начинал длинное письмо к жене, подруге или любовнице. Письма шли с фронта в тыл, из тыла на фронт вагонами. В письмах людей, посаженных в курные ямы, вытянувшиеся от Балтики до румынской границы, не было и тени тех разговоров, которые велись по вечерам. В письмах отводили душу. Поставив перед собой, чтобы никто не видел, карточку любимой женщины, какой-нибудь прапор брал в руки перо и писал о тоске по лучшей жизни, о надеждах, иногда — с горячей откровенностью — о страсти. Письма читали в цензуре подстреленные или отсиживающиеся прапорщики с протекцией и барышни из институтов. Над объяснениями в любви зевали, более откровенные коллекционировали, списывали, дарили знакомым.
По утрам приносили почту. Те, кто получал письма, забирались в дальние углы, зажигали кондукторские свечи и читали, читали по нескольку раз, улыбаясь, хмурясь, переживая каждую строку. Все, что шло оттуда, было нужно, интересно, остро.
Письма в тыл начинались и кончались призывами писать еще чаще, еще больше, потому что здесь фронт…
Иногда прибывали посылочки — маленькие, аккуратные, в холщовой обертке, ящики со сластями, бельем, книгами, средствами от насекомых, фотографическими пластинками, бумагой, карандашами.
Как приятно было перебирать пальцами все эти простые, в сущности, предметы, угощать, делиться с товарищами.
Андрей не получал из дому ни писем, ни посылок. Знал — некому об этом думать. Но однажды принесли маленький ящик, и на блестящем холсте расплывающимися буквами было выведено: «Андр. Март. Кострову». Сначала Андрей сомневался, не хотел брать. Но часть была поименована правильно, а потом оказалось, что в посылку была вложена записка. Записка была приветливая, родственная и подписана была старшей сестрой Екатерины. В ящике оказались шоколад, бумага, теплое белье, конфеты и пакетики с желтым порошком от насекомых.
Кольцов громко приветствовал посылку и захватил на пункт полный карман конфет и плитку шоколада.
Служба не тяготила, но скорее развлекала Андрея.
Было приятно по трескучему морозу промчаться на коне через лес, где каждое дерево походило на убранную ватой рождественскую елку. Вот только осталось нацепить яркие картонные выклейки, золотистые орехи и осыпать дерево блестками серебряных нитей. Снег слежавшимися пластами тяжело гнул книзу ветки елей. Иногда из щели, где-то у самой земли, из-под снежных сугробов, что залегли под каждой елью, выскакивал заяц, или с вершины слетал черный ворон, и от взмаха крыльев его сыпалась серебряная сухая пыль и долго летела по ветру над снежными сугробами, над утоптанной скользкой дорогой.
Ночью луна бродила над лесом в снегу. Каждая снежинка играла в голубой полутьме, а деревья в