— Меня поражает, — серьезно, с трудом дающимся спокойствием заговорила Татьяна, — как мало у вас уважения к женщине. В культурном человеке это странно и… очень неприятно видеть… — Ее пальцы дрожали. В голосе за твердыми нотами вот-вот готовы были возникнуть слезы новой обиды. — Зоя, я устала, думаю лечь. Как ты?
— Ну, марш! — скомандовала Зоя, столкнула офицера в сад и захлопнула окно.
— Скажите, недотрога какая, — прозвучал уже за окном злой, откровенно разочарованный голос. — Ну и черт с вами!
— Несимпатичный человек, — после долгого молчания, раздеваясь, сказала Татьяна.
— Ну, заведомая дрянь! — уверенно ответила Зоя.
Татьяна даже застыла в удивлении.
— Но ведь ты с ним, кажется… встречалась?
— Ну и что же? Все они такие… Немножко лучше, немножко хуже. Он еще так… ничего… если с ним не цапаться.
— Но ведь можно вообще держаться в стороне от таких.
— Да ведь я же тебе говорю — все такие. Что же, прикажешь в монастырь идти, что ли?
Зоя искренне досадовала на непонятливость подруги.
— Что же, ты никого не любишь? — спросила Татьяна.
Зоя долго смотрела на нее, не отвечая.
— А ты любишь?
Неожиданно для себя, уверенно и твердо, даже кивнув головой утвердительно, Татьяна сказала:
— Да…
— Ну, тогда понятно, — ответила Зоя чуть-чуть печально. На ночь она материнским поцелуем простилась с Татьяной, босиком перебежав через комнату.
Алексей Викторович оставил Татьяну в покое. Врачи, видя рвение девушки, стали относиться к ней серьезнее, и только с ранеными оказалось нелегко установить приязненные отношения. Но Татьяна решила разбить подозрения и создавшийся холодок упорством и твердостью. Она не пыталась доказать солдатам, что они ошиблись, приняв ее за ябеду и врага, но множеством мелких услуг то одному, то другому, вниманием и снисходительностью она наконец подкупила большинство палаты и даже обзавелась в ней друзьями. Многие уже звали ее «сестрица-голуба», «сестрица родная», и Татьяна бросалась на такие призывы, гордая и растроганная.
— Хорошо вы с ними обошлись, — сказал ей как-то худой, видимо чахоточный солдат, лежавший в самом дальнем углу. — А я уже думал: не удастся вам.
— Почему, раз я хочу быть им полезной?
— И уметь надо. Вы уж больно, как бы сказать — не обижайтесь — кисейная, а народ тут простой, да еще и на все из-под неволи глядят.
— Почему я кисейная?
— Да уж жизнь ваша такая.
— Все равно солдаты меня поймут. Вы думаете, что раз они необразованные…
— Ну, барышня, вы насчет их образования малое понятие имеете. Не обижайтесь, так скажу. Гимназию они не кончали, а в жизни видели больше вашего. Только по-разному вы с ними все видите.
— Глаза у нас одни и те же.
— Достатки разные. Ему гривенник — деньги, а вам рубль — тьфу. А через это и все. И образование, и одежда, и мысли разные…
Татьяна молчала. Об этом никогда не думала.
Он нервно тянул во все стороны коротковатый узкий халат и на груди прятал тонкую книжку. Без книжки Татьяна его не видела. Читал он, сидя на песке на солнышке или на скамье под вишнями, читал в кровати, пока не гасили свет, читал вслух ребятам, и вокруг него часто комком серых, грязноватых халатов сбивались раненые.
Тарасий Миронович Корнилов стал часто беседовать с Татьяной. Ходил он мало: в боку плохо подживала рваная рана от осколка бомбы с аэроплана. Ночами одолевал кашель, а кашлять было больно — бередило рану, — и тогда Корнилов задыхался от усилий задавить взрывы раздражения в горле, и по сухим, словно присыпанным светлым пеплом щекам катились слезы. Был он выдержан и внешне спокоен, но когда кто-либо смотрел на него в минуты слабости — его взрывало, и он сердился, кричал неожиданно резко и грубо.
Татьяна кротко смолчала на один из таких его срывов и тем подкупила и заинтересовала.
Теперь она носила ему книжки из городской библиотеки, брала у врачей газеты и журналы. Он поглощал книги одну за другой, но почти никогда не был доволен. Однажды похвалил Щедрина — здорово прохватывает. Горький ему нравился больше всех, но его книги он давно уже все прочел. Читал он много и с выбором.
В палате Тарасий Миронович пользовался непререкаемым авторитетом, и его сближение с Татьяной тоже отразилось на отношении больных к новой сестре.
У двери в коридор лежал молодой паренек с отстреленными четырьмя пальцами правой руки, суетливый вертун, на потеху всей палате охотно выбрасывавший наивные коленца, вывертывая все время обмотанной в марлю культяпкой. Он ходил теперь за Татьяной с видом услужливой, всегда веселой няньки и, балагуря, помогал ей одной рукой в мелочах.
К Тарасию Мироновичу относился он с любовью. Слушал, замирая в неподвижности, все его беседы с солдатами, стрелял для него по палатам махорку, утром будил, бегал за кипятком. Солдаты, смеясь, говорили, что, должно быть, знает Тарасий Миронович для Николушки Сажина «такое слово». Татьяна однажды шутя спросила Корнилова, какое такое слово он знает.
— Не одно, барышня. Много слов таких, и все немудреные.
— Скажите хоть одно.
— Извольте, Никола уже, почитай, все слова знает, а вот изволили видеть, три дня назад еще ручник прибыл. Терентий! — позвал он молодого солдата с разнесенной вдребезги кистью.
Терентий не спеша подошел к Корнилову. Татьяна в разрез рубахи заметила, что на груди у солдата на кудлатой подушке волос лежит связка мелких иконок и крестиков.
— Болит рука, Терентий? — спросил Корнилов.
— Ночами крутит, Тарасий Миронович. Как пружину кто из нутра вытягивает.
— А где тебе руку-то отстрелило?
— В Карпатах, под Козювкой.
— И что тебя туда потащило, парень, дома не сиделось?
Терентий поднял чернявые брови, изумился, разрешил изумление кривым смешком и сказал, приложив к груди культяпку:
— А присяга, Тарасий Миронович?
— А зачем же ты присягал?
— А нельзя ж. Засудили б.
— А в суде, что ж, хуже, чем под Козювкой?
По глазам было видно, что хуже Козювки ничего и никогда Терентий не видел, и мысль его, вздернутая этим сравнением, зашевелилась, как будто впервые в жизни увидел парень железную дорогу или пароход на реке.
Терентий поднялся и, смутный, глядя под ноги, поплелся в коридор.
— Вот он подумает и опять придет, Татьяна Николаевна. Есть еще такие слова, что человека прошибить можно. И не трудные они. Понимать только надо.
Но Татьяна сама, как и Терентий, была смущена и взволнована.
— Так вы же против войны говорите, Тарасий Миронович.
— А вы всё за войну, барышня? — И лицо его выдало колебание: «Эх, зачем разоткровенничался с этой птахой? Не дело, старый!»
— Я не за войну, но нельзя же иначе. Ведь вот вы сами, — спохватилась она, — ведь вы же воевали… и даже ранены. И опять скоро пойдете.
— Пойду, Татьяна Николаевна… Мне надо. Мои дела особые…