он проговорил:
— Я этого не подпишу. Я не могу этого подписать…
— Что? — следователь стремительно вскочил и, наклонившись к Бабичеву всем корпусом, переспросил: — Что? Ты не можешь этого подписать? Ты отказываешься?
— Да. Я отказываюсь…
Тогда следователь спросил, едко усмехнувшись:
— Слушай, Бабичев, как ты назвал то место, откуда тебя сюда привели? Каменным колодцем? Что, оно действительно похоже на каменный колодец?
Бабичев не ответил. А следователь добавил:
— Приходится констатировать, что место это тебе по душе. А почему нет? Там не жарко, там тишина, никто не мешает думать о своей судьбе, вспоминать прошлое и мечтать о будущем. Однако, кто знает — будет ли оно, это будущее…
Каждый день, звеня связками ключей, в «каменный колодец» являлся надзиратель и, дав глазам привыкнуть к густым сумеркам камеры, приближался к скорчившемуся в каком-нибудь углу Бабичеву, пинком сапога поднимал его с холодного бетонного пола и говорил:
— Дурак! Разве ж можно лежать на бетоне. Простудишься. (Смеялся). А пилюлей от насморка у нас нету. Так что — тебе лучше ходить и ходить. Ходьба — дело пользительное. Жрать хочешь? Держи вот генеральский паек. — Совал кусок черствого хлеба или пару полусырых картофелин и продолжал: — Отбивные из свинины и куричьий бульон еще не готовы. Да зачем тебе такое нужно? Умные люди говорят, будто чем тощее человек, тем ему легче на тот свет отправляться. Ты как на это смотришь?
Прислонившись спиной к стене, Бабичев смотрел на этого полузверя-получеловека и молчал. Но однажды сказал:
— Есть люди, которые издеваются над справедливостью так, будто она их злейший враг. Правда, тут трудно наверняка сказать, можно ли этих людей называть людьми. Скорее они похожи на зверей…
Надзиратель долго размышлял над словами Бабичева, тупо на него уставившись. А когда смысл этих слов до него, наконец, дошел, он сказал:
— Хвило-ософ!.. Ты ж кого, падла, называешь зверем? Меня? Это я-то зверь? Да я тебя, сука, в пыль! Придушу вот сейчас — и скажу, что сам подох. И спросу с меня никакого не будет.
Он и вправду потянулся руками к горлу Бабичева, но летчик стоял, не шевелясь, смотрел прямо в точно налитые кровью глаза надзирателя, и тот не выдержал этого взгляда, отступил, а затем размахнулся и связкой ключей ударил Бабичева по голове.
— Я тебя все равно когда-нибудь прикончу, падла, — сказал он и вышел из камеры.
Два раза в неделю дежурил другой надзиратель. Какой-то весь неуклюжий, с сутулой спиной, прихрамывающий, с неуловимым выражением худого лица, глубокие морщины которого придавали ему вид озлобленного человека, он, едва открыв дверь (надзиратели входили далеко не в каждую камеру, к Бабичеву входили потому, что нисколько его не опасались: доходня), сразу же начинал громко, так, что голос его был слышен далеко по коридору, кричать:
— А ну встань, сука, чего валяешься, как на пляжу! Тут тебе не санатория! Встань, говорю! Или хочешь по морде? Это мы с великим удовольствием…
Подходил к Бабичеву вплотную и шептал в самое ухо:
— Ты покричи маленько, сынок, будто я тебя бью. Покричи, чтоб там слыхали… Господи, до чего ж ты отощал, до чего ж они довести тебя хотят, нелюди. Сердце разрывается, глядя на таких, как ты, сынок. Не верю я в вашу виновность, не верю. И служить в это, проклятое Богом, заведение пошел, чтоб хоть малость помочь таким страдальцам… А теперь ишшо покричи маленько…
Бабичев кричал изо всех сил, которых не так-то много у него оставалось:
— Не бейте меня! Звери вы, звери.
И видел, как у надзирателя выкатывались из глаз слезы.
А потом тот вытащив из-за пазухи несколько штук домашнего печенья, или свежую пышку, или пару вкрутую сваренных яиц, протягивал Бабичеву и говорил:
— От старухи моей подарок тебе, сынок.
И уходил.
Звали этого надзирателя Никанорычем. И ничего противоестественного не было в том, что после посещения Никанорыча Бабичев начинал чувствовать себя совсем по-другому. Исчезало ощущение одиночества и обреченности, вливались в измученное тело новые силы, и все в нем кричало, кричало: «Жить! Надо жить! Мир полон настоящих людей, добро на земле есть и всегда будет, будет до тех пор, пока живут никанорычи. Тот ведь знает, что многим рискует, рискует даже своей жизнью, но иначе не может…»
И на ночные допросы теперь шел Бабичев без всякого страха, потому что был твердо уверен: он выдержит все, чего бы это ему ни стоило, и даже если его убьют, замучают, он не подпишет своим друзьям смертного приговора, не предаст их…
А потом был суд, похожий на спектакль: ни защиты, ни свидетелей, в небольшой, зашторенной плотными занавесями зальце, в которую, кроме «судей», подсудимого и двух конвоиров с винтовками, никого не впустили.
И короткий, как выстрел, приговор:
— Семь лет лишения свободы. В лагерях…
Тайга, болота, пурга, трескучие морозы, голодные люди и голодные волки, их разрывающий душу вой, а по ночам, как призрак — Испания, оливковые и апельсиновые рощи, воздушные бои над Гвадалахарой, старинные андалузские песни, фанданго под щелканье кастаньет, замечательное каталонское вино «Марфиль», которое пили за Испанию, за…
Их поднимали, когда еще было совсем темно, гнали на повалку леса, они дрожали от холода, а Бабичев никак не мог очнуться от ночных видений, не мог и не хотел, потому что было непреодолимое желание побыть хотя бы еще немного в той жизни, повитать в сладких грезах навсегда ушедшего, но незабываемого прошлого. На него кричали конвоиры, — больно толкали в спину прикладами винтовок, чтобы не отставал, но он ничего не слышал и не чувствовал — он был не здесь, а там, и с его лица долго не сходила улыбка воспоминаний, а уголовники смеялись:
— Совсем чокнулся парень.
Но смеялись незло, просто так, чтобы «разрядиться». Как ни странно, но все они — бывшие взломщики, грабители, «домушники», наводчики, крупные аферисты — испытывали уважение к бывшим летчикам, танкистам, пехотинцам — «испанцам», которых здесь было немало. Некоторых из них Бабичев знал по Испании. Вот, например, летчик-истребитель Леон Лесников. Там он был просто Лео. Бабичев хорошо его помнит. Высокий, с широченными плечами, с руками молотобойца — Он с трудом втискивал свое большое теле в кабину «чатос» и со стороны казалось, что «чайка» не поднимет эту громаду, чуть ли не упирающуюся головой в фонарь. Но начинался бой, и Лео носился по небу, как демон, и теперь казалось, будто его машина совсем невесома, летчик бросал ее в атаку с такой стремительностью, с такой отчаянной смелостью; молниеносные фигуры высшего пилотажа — непредвиденные, непредсказуемые — сбивали противника с толку, а Лео весело кричал: «Анимо, компаньерос!» — «Бодрее, товарищи!»
Американец, летчик-истребитель интернациональной эскадрильи, Артур Кервуд говорил Лео на языке, который с великим трудом мог бы понять лишь высококвалифицированный лингвист:
— Камарада-товарищ Лео! Ты есть чуть много бесшабаш риска, это чуд карашо храбро, давай твоя рука, я пожимал, только мне не понимать, зачем твоя голова-умница каждая раза сама залезет в петля для твоего убивания., ты есть меня все-все понимаешь?