Правильно я говорю, Денисио?
— Не надо обижаться, Полинка, — сказал Денисио. — Ты же знаешь, что мы все любим Федора и знаем, что он прекрасный летчик.
— Да, он прекрасный летчик, — повторила Полинка. — (И еще раз: он прекрасный летчик…) Когда он приедет, мы все ему так и скажем. И я скажу, и ты, Денисио, и Вероника, и Валерий… Мы пойдем встречать его на вокзал? Вот только надо точно узнать, каким поездом он приедет. И номер вагона. А я приготовлю цветы. Много цветов. Особенно полевых. Больше всего Федя любит полевые цветы… А еще у меня есть маленький букетик, совсем маленький, уже засохший, но я его тоже возьму с собой. Потому что и у него должен быть такой же. Когда он улетал на фронт, мы с ним так договорились… Да, когда он улетал на фронт… Вы помните тот день? Тогда было много солнца, да, Вероника? Очень много солнца… И шумела, шумела тайга, хотя ветра совсем не было. А почему не она шумела, Денисио? Как будто плакала, я это хорошо помню… Вы думаете, я что-нибудь забыла? Я ничего не забыла, ни капельки, ни капельки… Как-то я нечаянно услыхала: «Полинка Ивлева тронулась умом». Я не заметила, кто это сказал. Кажется, ты, Валерий? А я ничуть не тронулась. Просто у меня иногда начинает сильно болеть голова. Так сильно, что я и передать не могу. И тогда мне начинает казаться, будто однажды мне сообщили, что Федя погиб на войне. Господи, если бы вы знали, как мне становится страшно, когда я об этом думаю. Но вы об этом не знаете, никто об этом не знает…
Полинка вдруг поставила на стол чашку с чаем, подняла руки и пальцами начала растирать виски. Только минуту назад в глазах ее, в голосе, в каждом жесте была жизнь, ничто не предвещало каких-либо неожиданных перемен, и вот как-то сразу совсем потух и без того слабый румянец на щеках, потухли глаза, в которых на смену оживленности, хотя и появилась отсутствующая, доселе осмысленность, но она, эта осмысленность, скорее напоминала муку, незатаенную боль, чем просветление.
Первым эту перемену в ней заметил Денисио. Не раз и не два в его присутствии с Полинкой происходили вот такие внезапные превращения, и как бы он ни старался отвлечь ее, не пустить в реальный мир, в котором Полинку подстерегают страдания, ничего у него не получалось. Может быть, Полинка и сама страшилась переступить невидимый порог, разделяющий две половины ее жизни, однако была какая-то неподвластная ей сила, заставляющая ее сделать роковой шаг.
Вот и сейчас, всё увидев, Денисио сделал очередную попытку воспрепятствовать переходу Полинки в реальный мир, хотя и сознавал, что в его желании это сделать есть что-то противоестественное, что по- человечески не может быть оправдано. Он ведь должен бы стремиться к тому, чтобы на Полинку как можно реже находили затмения и чтобы она в конце концов стала совершенно нормальным человеком, а он, наоборот, действует в противоположном направлении, пытаясь оставить Полинку в состоянии далеком от нормального. Правда, делал он это из сострадания к Полинке, так как видел, что когда мозг ее затуманен, она не испытывает тех душевных и физических мук, которые испытывает, когда все начинает воспринимать так, как оно есть.
— Полинка, — сказал Денисио, прикоснувшись своим плечом к ее плечу, — почему ты совсем не уделяешь мне внимания? Говоришь, что соскучилась по мне, а сама даже не смотришь на меня, а если и смотришь, то как-то безучастно, будто я совсем чужой тебе человек. Ты слышишь меня, Полинка?
— Подожди, Денисио, — ответила она тусклым, безжизненным голосом. — Пожалуйста, я очень тебя прошу, не мешай мне…
— Чему не мешать, Полинка? О чем ты говоришь? Давай, я налью тебе еще одну чашку чая. Ты ведь просила, чтобы я ухаживал за тобой. Просила?
Он говорил, а сам заглядывал ей в лицо и видел, видел по ее глазам, что его слова до нее не доходят, она хотя и слышит его голос, но он как бы обтекает ее, как тихий ручей обтекает встретившийся на пути заросший травой островок. «Она сейчас вся в себе, — тоскливо подумал Денисио. — Она уже осталась наедине со своей болью, все остальное, что ее окружает, и мы в том числе — вне ее сознания и вне ее мире ощущения…»
И все же он сделал еще одну попытку отвлечь ее от этой боли.
— Ты просила, — сказал он, — чтобы я поухаживал за тобой до тех пор, пока придет Федя. Я правильно тебя понял? Или, может быть…
Полинка повернулась к нему лицом, посмотрела на него долгим взглядом, И Денисио умолк, так и не договорив. Умолк потому, что увидел в ее глазах ту самую осмысленность, которую видел не раз и которая, как он знал, вместо облегчения приносит ей нечеловеческие муки.
— Не надо о Феде, Денисио, — попросила Полинка. — Зачем ты?.. Я ведь все знаю. И ты тоже знаешь. Феди давно уже нет и никогда не будет… Господи, как бы я хотела, чтобы и меня больше не было…
Она поглядела на Веронику, на Валерия, обвела комнату таким взглядом, точно удивляясь, каким образом она в этой комнате оказалась, потом снова взглянула на Веронику и сказала:
— Извини меня, Вероника.
— За что? — опросила та.
Слабая, какая-то болезненная, улыбка тронула губы Полинки.
— Я ведь незваный гость. Явилась вот…
— О чем ты говоришь, Полинка! — воскликнула Вероника. — О чем ты говоришь! Ты не можешь быть незваным гостем. Я всегда тебе рада, всегда, Полинка! Когда ты долго ко мне не приходишь, мне становится очень грустно.
— Спасибо тебе, Вероника. Большое спасибо. А сейчас я пойду. Ты проводишь меня, Денисио?
Когда они остались вдвоем с Валерием, Вероника села за стол и долго, очень долго сидела молча, так же, как давеча Полинка, пальцами растирая виски. Валерий спросил:
— Ты чего?
— Как все-таки ужасно устроен мир! — сказала Вероника. — Как правило, страдания выпадают на долю святых людей, хотя все должно быть наоборот…!
Вот уже пятый день ни один самолет эскадрильи не поднимался в воздух — в цистернах, врытых по самые люки в землю, не осталось ни литра бензина. И никто не знал, когда его подвезут. На телефонные звонки в штаб училища капитану Шульге раздраженно отвечали:
— Горючего нет не только у вас, его нет ни в одной эскадрилье.
Не менее раздраженно капитан говорил:
— Меня не интересует, что есть и чего нет в других эскадрильях. Я говорю о том, чего нет у меня. Летчики истомились от безделья. Вам это понятно?
На другом конце провода зло усмехались:
— А вы заставьте своих летчиков рыть окопы. Чтобы они не томились от безделья.
Петр Никитич в сердцах бросал трубку, ворчал сквозь зубы:
— Сволочи! Штабные крысы!
Он, конечно, понимал, что от работников штаба ничего не зависит, но унять своего раздражения не мог. Его и самого, не меньше, чем летчиков, угнетало безделье, и от сознания своего бессилия что-то изменить, он не находил себе места. В последнее время Петр Никитич вообще стал необыкновенно раздражительным — он не мог, да и не хотел примириться с мыслью, что вот уже год как идет война, почти все, кто вместе с ним начинал летную жизнь, давно воюют, многие из них уже погибли, а он, летчик- истребитель капитан Шульга, еще даже не видел настоящего воздушного боя, не слышал, как взрываются сброшенные немцами бомбы, как гремят, не умолкая, пушки. «Настоящая тыловая крыса!» — говорил он о самом себе.
Единственным человеком, с кем Петр Никитич отводил душу, был Денисио. Капитан любил этого сдержанного, образованного летчика, о котором супруга Шульги Лия Ивановна говорила: «Интеллигент в самом хорошем смысле этого слова». И так повелось, что почти каждый воскресный вечер Денисио был гостем Лии Ивановны и Петра Никитича. За рюмкой водки или чашкой чая он засиживался у них допоздна и каждый раз Лия Ивановна просила его рассказать что-нибудь об Испании.
И он рассказывал. Об андалузских токадорес — исполнителях народных песен под гитару, о том, как испанцы лихо отплясывают севильский танец «севильяну», как они пляшут фанданго, башмаками отбивая чечетку, а пальцами выщелкивая не хуже, чем кастаньетами. Рассказывал о зверствах наемных убийц —