кухлянке с меховым капюшоном, пригласила:
— Айда в чум, однако. Горячий чай есть, греться надо. Там, — она подняла руку, указывая на небо, — шибко холодно. Айда, хорошим гостем будешь.
Красивая это была девушка, что-то в ней было от образа Синильги, и Балашов уже почти согласился, но в это время к ним приблизился старик и сказал:
— Хороший гость придет в другой раз. Сейчас нельзя. Сейчас ему обратная дорога ехать надо. Тучи идут, плохие тучи идут… Пурга большой будет, потом холодные туманы придут.
Алексей посмотрел на небо. Из-за близкого окоема действительно наползали низкие мрачные тучи, наползали эшелонами, а усиливающийся ветер уже срезал с сугробов лохматые снежные папахи и швырял их в тундру. И они катились по заледенелой земле, перегоняя друг друга, сталкиваясь и рассыпаясь на тусклые хрустальные осколки.
— Да, надо лететь, — согласился Балашов.
И еще раз взглянул на девушку в кухлянке, взглянул с сожалением, вдруг подумав, что у нее, наверное, теплые руки, такие же теплые и ласковые, как ее глаза. Может быть, если бы она еще раз попросила его зайти в чум и попить горячего чая, Балашов и остался бы, и вылетел бы на другой день, но девушка ничего не сказала, хотя и взглянула на Алексея тоже с сожалением.
И он вылетел.
Сделав над стойбищем прощальный круг, он лег на курс, и сразу же все, что было несколько минут назад: и девушка, похожая на Синильгу, и старик, и дымки над чумами — отодвинулось от него как бы стерлось из памяти, и без всяких усилий с его стороны мысли переключились совсем на другое; он уже думал о том, что ветер, который усиливается с каждой минутой, теперь будет встречным, следовательно, путевая скорость значительно снизится, и время на обратный полет увеличится, и хотя перед вылетом машина была заправлена бензином полностью, все же его не так много, чтобы не тревожиться. Но главное, надо молить Бога, чтобы облачность больше не опускалась и чтобы не ухудшалась горизонтальная видимость.
Внимательно следя за стрелкой компаса, Балашов в то же время часто бросал взгляд и на небо, становившееся все более мрачным и темным. И что особенно его тревожило — оно опускалось на тундру все ниже и ниже, впереди окоем почти не просматривался, и Балашову казалось, будто он летит в какую-то ловушку, которая вскоре бесшумно за ним захлопнется, как захлопывается капкан, когда в него попадает лапа зверя. Потом он увидел, как свирепая волна снежной свистопляски словно вырвалась из-за черного горизонта и несется ей навстречу, холодными щупальцами хватая за крылья машины, ослепляя плексигласовый козырек, сотрясая рули управления.
И вдруг тундра исчезла — ее больше не стало. Не то тучи, не то черная мгла закрыли землю, и самолет теперь летел в сплошном мраке, чудовищные вихри бросали его вверх и вниз, стрелки приборов метались, как сумасшедшие, словно машина попала в магнитную бурю. И, доверяясь теперь не приборам, а своему чутью, Балашов осторожно потянул ручку управления на себя, решив уйти подальше от земли, от столкновения с ней, а если удастся, то и пробить облака, чтобы продолжать полет над ними.
Хотя в училище и давали курсантам по программе несколько «слепых» полетов, но, во-первых, их было явно недостаточно, а во-вторых, как правило, «вслепую» летали в идеальную погоду, когда нет болтанки и самолет отлично слушается рулей, и курсанту необходимо лишь внимательно следить за приборами. Однако даже и в этом случае, «слепой» полет является весьма сложным элементом вождения машины. Как бы пилот не заставлял себя доверяться приборам, он не мог до конца отрешиться от своих обманчивых чувств: ему все время кажется, что эти самые приборы показывают совсем не то положение машины, в котором она находится. То ему чудится, будто самолет вдруг потерял скорость и вот-вот свалится в штопор, то словно он завалился на левое или правое крыло и начинает виражить, а то курсанту представляется, что он летит вниз головой, и он судорожно сжимает ручку управлении, желая исправить положение но сидящий во второй кабине инструктор спокойно говорит: «Все нормально, продолжайте горизонтальный полет…».
Так вот, «слепой» полет, как уже говорилось, даже при идеальной погоде является весьма сложным элементом пилотирования, когда же самолет попадает вот в такую заваруху, даже опытному летчику становится не по себе. Балашов в подобной ситуации оказался впервые. Нельзя сказать, что он окончательно растерялся или что страх парализовал его волю. Он делал все, что от него зависело, но, к его несчастью, сейчас от него зависело очень мало.
Чем упорнее он карабкался вверх, тем гуще и чернее становились облака и тем сильнее болтало машину. А потом он вдруг увидел, как крылья начали покрываться тонкой коркой наледи, вначале совсем прозрачной, а затем серо-голубоватой, и эта корка всуе утолщалась и легко было догадаться, что машина обледеневает. Вот уже и рули постепенно стали отказывать, и скорость катастрофически падала, а это означало, что не пройдет и нескольких минут, как самолет свалится в штопор, и вынести его из него в такой кутерьме вряд ли удастся.
Теперь ничего другого Балашову не оставалось, как снова начать пробивать толщу облаков, но уже не вверх, а к земле. Дай только Бог, чтобы между землей и нижней кромкой облаков оставался хотя бы небольшой просвет — пятьдесят, сто метров, — тогда Алексей успеет вывести самолет в горизонтальный полет, и даже если там, над тундрой, — все еще продолжает бушевать пурга, он попытается сесть на вынужденную и переждать непогоду.
Стрелка высотомера медленно ползла влево. До земли — сто пятьдесят, сто, семьдесят пять, пятьдесят метров… И никакого просвета. Длинные когти мохнатых рук пурги, похожие на руки безглазого чудовища, опять вцепились в машину, рванули ее вверх, рванули легко, как резиновый мячик, а затем стремительно бросили вниз, и это было последнее, что ощутил Алексей Балашов, после чего наступила тишина, и все его чувства как бы умерли или оцепенели…
Его отыскали на другой день.
Он лежал, засыпанный снегом, под обломками фюзеляжа. Лежал совершенно недвижимый, с потемневшим лицом, с застывшими потоками крови на щеках и на лбу, с неестественно подвернутой, причудливо изогнутой левой рукой. Он не пришел в сознание и тогда, когда его извлекали из-под обломков, несли к стоявшему рядом санитарному самолету, и на аэродроме, когда переносили в машину скорой помощи.
И лишь на третий день, уже в больничной палате он впервые открыл глаза, увидел сидевших у его койки врача и командира своего авиаотряда и, как ни странно, сразу все вспомнил: память воскресила в нем малейшую деталь его последнего полета, вплоть до того момента, когда пурга стремительно швырнула машину к невидимой земле.
Взглянув на командира отряда и врача, Балашов перевел взгляд на замурованную в гипс левую руку и вдруг спросил:
— Я буду летать?
И по тому, как командир на мгновение отвел глаза, и по тому, как врач сказал: «Об этом еще не время думать», он понял: нет, летать он больше не будет. Никогда.
Медленно повернув голову к стене, Балашов заплакал…
Более полугода он пролежал в больнице. В трех местах перебитая рука никак не поддавалась «ремонту», как однажды выразился хирург. Она так и осталась слегка изогнутой и немного короче правой, да и силенок в ней значительно поубавилось.
Почти каждый день Балашова навещали летчики. Они понимали, какую душевную боль постоянно испытывает их товарищ, и хотя знали, что утешить они его не могут, все же старались по силе возможности отвлечь его от мрачных мыслей, рассказывая разные байки из жизни авиаторов, часто придуманные ими народу. Конечно, Балашов несказанно был благодарен им за их искреннее внимание, он теперь любил их всех, как братьев, и был уверен, что любовь эту пронесет через всю свою жизнь, но когда ему говорили: «Тебе незачем уходить из авиации. Будешь на какой-нибудь должности», он отвечал: — Нет. Не смогу.
Он и вправду не смог бы. Не смог бы ежедневно, ежечасно видеть, как летчики улетают на задания, провожать их тоскующим взглядом и чувствовать, как душа его рвется вслед за ними — нет, это ему было не под силу. Вот если бы он с детства не вынашивал свою мечту, если бы не пел от счастья, когда эта мечта осуществилась, тогда другое дело. А теперь… Теперь он вынужден искать другую дорогу…