— А ты не гадай — как, — улыбнулась Ксения. — Чай, мы с тобой не на исповеди.
— А может, и на исповеди, — без ответной улыбки проговорил Геннадий. — Все не так просто.
— Что — все, Гена? О чем ты? Ночь уже прошла, милый. И такой больше не будет. Стоит ли о ней печалиться?
— Я не о том, Ксеня. Я о другом. Ты, я вижу, мудрее меня. Вот и подскажи мне, как быть… Есть у меня девушка, которую я люблю. По-настоящему люблю, хотя ни разу даже и не поцеловал вот так, как тебя. У нас с ней все по-другому, не так, как с тобой. Глубже у нас с ней, ты уж прости за откровенность…
— Говори, говори, — сказала Ксения. — Говори, не стесняйся. Я все пойму, милый.
Нет, не было в голосе Ксении на досады, ни обиды, она, наверно, и вправду все понимала. А Шустиков продолжал:
— Как же я теперь с ней, со своей девушкой? Что я должен ей сказать? Больно ей будет, понимаешь, Ксеня? И мне было бы больно, если бы…
— А в чем же ты перед ней виноват? — энергично воскликнула Ксения. — Отчего ей должно быть больно?
Как отчего? — оторопело спросил Геннадий. — Разве то, что произошло между нами?..
— А что произошло? — ему показалось, будто она иронически усмехнулась. Это могло обидеть его, но не обидело. Потому что Ксения тут же с откровенным самоуничижением добавила: — Во всем виновата я! Слышишь? Я! Ты как был безгрешным, так им и остался. И тебе не в чем себя винить. И хулить твоя девушка должна не тебя, а меня… Только незачем ей обо всем знать. Незачем! Она не на войне, она не знает, что такое война. Она ведь далеко отсюда, да? Она не ждет, что завтра в ее дом ворвутся немцы и…
Неожиданно Ксения заплакала. Громко, навзрыд, с каким-то отчаянием, с какой-то вдруг прорвавшейся безысходной тоской, и это потрясло Шустикова, ему до боли стало жаль женщину, он протянул руку, но Ксения резко отстранилась и сказала:
— Не надо! Ничего не надо! — взглянула на окно, сквозь занавеску которого уже пробивался утренний свет. — Тебе пора, Гена.
Он молча оделся, повесил через плечо планшетку с полетными картами, пристегнул к ремню кобуру с пистолетом, взял в руки шлем. Пошел, остановился у порога, сказал:
— До свиданья, Ксения.
Она приблизилась к нему, обеими руками обхватила его голову и поцеловала в лоб.
— Прощай, милый. Благослови тебя господь… А ко мне больше не возвращайся. Не надо. Пускай найдут тебе другую хату.
На аэродром он сразу не пошел — было еще слишком рано. Не обращая внимания на журчащие под ногами ручьи, он, увидав за околицей утке успокоившуюся речку, направился к ней. Сел на пень от давно срубленного дерева, вытащил из кармана папиросу, закурил и стал задумчиво глядеть на воду. Заря вдали еще не совсем угасла, и ее далекие отблески румянили тихую гладь, и Шустикову казалось, будто перед ним лежит, бесшумно вздыхая, живое существо, такое же одинокое, как он сам в эту минуту; и душа у этого существа тоже ноет, отчего-то печалится и ее почему-то не радуют ни удивительные по красоте отблески зари, ни тишина, ни прорвавшееся сквозь эту тишину робкое щебетанье какой-то птахи.
Вот так он и сидел у реки и курил одну папиросу за другой, и если бы у него спросили, о чем он думает, или что вспоминает, или о чем мечтает, Геннадий Шустиков ничего ответить не смог бы. Потому что, как ни странно, ни о чем он сейчас не думал, ничего не вспоминал и ни о чем не мечтал. Даже то, что произошло ночью, что его этой ночью так потрясло, вдруг как-то само по себе от него ушло, будто все это случилось не с ним, а совсем с другим человеком, который не очень-то и принимает это близко к сердцу.
Ему было только непонятно, почему и отчего так печальна его душа, почему-то внезапно что-то болезненно защемит в груди, то сразу там станет совсем пусто и гулко, будто в огромном склепе, где испокон веку стоят забытые людьми гробницы. Такого с ним никогда еще не было. Он всегда говорил самому себе, что только начинает жить, все у него впереди, он был уверен, что родился под счастливой звездой — все у него сбывается, все ладится, никаких препятствий на его пути нет и не будет. Потому никогда до сих пор и не печалилась его душа, потому и не испытывал он до сих пор вот такой гулкой пустоты в самом себе.
Ему вдруг послышалось, будто кто-то его окликает. Он прислушался, долгое время все вокруг молчало, а потом опять: «Гена-а!»
Кажется, голос Ксении. Далекий, полный тоски, голос. Затем снова все смолкло, да если бы и повторилось, он не откликнулся бы. Она же сама сказала: «Ко мне больше не возвращайся…» А если бы и не сказала, он все равно не вернулся бы. Зачем?
Шустиков снова закурил и подумал: «Уже пора идти. Скоро будет совсем светло». И в это время над ним пролетела какая-то большая птица. Пролетела так низко, что на него даже повеяло ветром от ее крыльев. Ветер этот, ударивший в его лицо, был необычно холодным, сырым и каким-то мертвым, такой ветер, подумал Геннадий, бывает на заброшенном кладбище. Он ни разу в жизни не был на заброшенном кладбище и не знал, почему ему так подумалось. Он даже тоскливо усмехнулся: то склеп с гробницами, то мертвый ветер, то заброшенное кладбище…
И вот в эту самую минуту он и почувствовал, как в мозг его, на мгновение точно опалив огнем сознание, ворвалась мысль, которая показалась ему какой-то живой материей — грубой, всеподавляющей, не оставляющей никаких проблесков для надежд — мысль о том, что боль его души, его тоска и печаль — это явления совсем не случайные, это предвестие скорого его расставания с жизнью. Да, да, скорого его расставания с жизнью. Разве он это не чувствует? Или страх заставляет его обманывать самого себя?
Он встал, посмотрел на реку, с которой уже сошел румянец зари, и она побледнела, как женщина, смывшая со своих щек румяна, окинул взглядом тоже побледневший окоем и медленно, по-старчески передвигая ногами, пошел к аэродрому. «Страх? — спросил он у себя. — А разве я не такой, как те, кто уже навсегда ушел?»
— «Ласточка», «Ласточка», как ты там? — в который уже раз позвал его Денисио.
— Нормально, — ответил он, в душе благодаря своего ведущего за такое внимание. Сейчас оно было ему как никогда, необходимо. Хотя он и хотел убедить себя, что страх не такая уж грозная штука, чтобы с ним не справиться — избавиться от него ему теперь не удавалось. Казалось, будто чувство страха в ту грозовую ночь как вползло в самую суть его существования, так и угнездилось там навсегда. Даже на земле — Шустиков все это время, после той ночи, каждую минуту ждал, что с ним вот-вот что-то должно случиться — он и ходить-то стал совсем по-другому: настороженно, неуверенно, иногда оглядываясь по сторонам, будто чувствуя, что его преследует какой-то злой рок. А сколько сил ему требовалось для того, чтобы все это не выплеснулось наружу, чтобы никто не увидел, как ему трудно бороться с самим собой!
Он хорошо помнит, как в минуту слабости, вдруг потеряв всякую над собой власть, сказал: «Меня скоро убьют». Сказал и сам испугался своих слов, но в то же время ему показалось, будто он сбросил с себя какую-то часть груза. Стало немного легче, потому что теперь не было такой необходимости скрывать свое состояние.
«Меня скоро убьют», — нет, этим признанием он и не думал вызывать сочувствие, но — когда и раз, и другой вместе с остальными его не послали выполнять боевое задание, он понял, что это связано с его признанием («Они все понимают, — думал он, — они хотят подождать, пока у меня пройдет это чувство обреченности, потому что с ним мне трудно воевать»), он, хотя и ничего не говорил, но до глубины души был благодарен им за их чуткость. Он и сам поверил: пройдет, пройдет это наваждение, для этого надо только время…
А времени, оказывается, не было…
— «Ласточка», «ласточка», подходим к цели. Перестраиваемся в правый пеленг!
И тут же — голос майора Усачева:
— «Семерка», вместе с ведомым опередите «горбатых», сработайте провокацию.
Так у них было принято: если они сопровождали к какой-то определенной цели штурмовиков, пара истребителей снижалась до минимальной высоты, и прежде чем «Илы» подходили к цели, «маленькие» проносились над ней, вызывая на себя огонь затаившихся зениток. В этом была своя логика: истребитель не