Сведений о его деятельности тоже очень мало, и трудно сделать вывод об интенсивности внедрения кремации как нормы погребения усопших. Однако, если оперировать питерскими данными, то можно построить следующую гипотетическую модель. Крематорий был задуман и начал функционировать в период военного коммунизма. Действовавшая в это время жесткая система распределения была чревата насильственным навязыванием новых норм даже тех сторон повседневной жизни, которым свойственна особая инертность и традиционность. Стремление посредством создания системы кремации усопших разрушить привычный ритуал похорон было прежде всего следствием антирелигиозной политики власти большевиков. В ментальности основной массы населения даже такого крупного промышленного центра, как Петроград, пока еще не сложилось устойчивое понятие «извращенной смерти».
Переход к НЭПу — обществу относительно традиционных норм — сопровождался закрытием первого крематория и забвением населения о «всеобщем праве» быть сожженным. Кремация не стала распространенным ритуалом, сопровождавшим уход человека из жизни. Захоронения осуществлялись обычным путем, на кладбищах. Более того, внешне даже не был утрачен обряд почитания могил. Но эта норма стала приобретать политический оттенок.
На всех городских кладбищах появились специальные «коммунистические площадки», которые особенно тщательно убирались и охранялись. При этом власти явно попирали народные представления о правилах захоронения. Прямо перед папертью Александро-Невского собора с середины 20-х гг. стали размещать могилы крупных партийных и советских работников. Здесь в 1929 г. была похоронена 3. И. Лилина — жена Зиновьева, одна из ярых гонительниц русской православной церкви. В то же время старые захоронения приходили в упадок, и не только по недосмотру отдела кладбищ при городском Совете. В постепенно формирующейся ментальности советского человека понятие «смерть извращенная» приобретало действительно извращенные черты, выразившиеся в пренебрежении к «отеческим гробам». Всероссийские фарсы вскрытия мощей, проведенные на государственном уровне, повлекли за собой волну актов надругательства над обывательскими могилами. К концу 20-х гг. в среде молодежи стала пользоваться поддержкой политика государства по уничтожению не только церквей, но и кладбищ. Опрос 1929 г. зафиксировал множество предложений вообще сравнять с землей места захоронения предков, «…а на месте кладбищ (имелись ввиду Охтинское, Смоленское и Волковское. — Н. Л.) разбить парк… с театром, кино и культурными развлечениями»[183]. На фоне подобных настроений особенно кощунственным выглядело создание «великих могил вождей», пантеонов защитников революции. В сознании западного «человека индустриального» рациональное отношение к смерти уживалось с ее строго регламентированным, но постоянным культом. В советской же России величие смерти и обставление ее определенными ритуалами признавалось и считалось необходимым лишь в том случае, когда из жизни уходил человек, социально значимый в новом обществе. Отменив традиционные для предреволюционной России разрядные похороны, большевики ввели свою иерархию погребальных ритуалов. Смерть явно окрашивалась в политические тона. Это особенно отчетливо выразилось в 20–30-е гг. в отношении ухода человека из жизни в результате самоубийства.
Суицид — постоянно существующая причина смерти населения. Однако это явление изучают, как правило, не демографы, а социологи. Самоубийство рассматривается как традиционная форма отклоняющегося поведения и занимает важнейшее место в теории девиантности. Принято даже считать, что девиантология начала свое существование со знаменитой книги Э. Дюркгейма «Самоубийство: Социологической этюд». Ее квинтэссенция — замечание о том, что суицид «зависит главным образом не от внутренних свойств индивида, а от внешних причин, управляющих людьми» [184]. Ученик Дюркгейма М. Хальбвакс дополнил концепцию учителя психологическим анализом суицидального поведения. Р. Мертон считал факт добровольного ухода из жизни видом ретритизма. Сегодня самоубийство рассматривается как сугубо интравертная форма девиантности. Но, несмотря на разброс точек зрения, преобладающей является идея о том, что толчком к суициду служит потеря смысла жизни. Это само по себе имеет несомненно мировоззренческий оттенок. Вероятно, именно поэтому отношение к самоубийцам различно в обществах с различными духовно-нравственными системами. Христианская традиция осуждает суицид. В дореволюционной России под воздействием православной церкви, определявшей аксиомы общественной морали, складывались соответствующие властные нормативные и нормализующие суждения, также квалифицировавшие самоубийство как социальную аномалию. И если церковь запрещала хоронить людей, добровольно ушедших из жизни, по религиозным обрядам, то государство притесняло их в правовом смысле уже после смерти. Предсмертные распоряжения самоубийц не имели юридической силы, а покушавшиеся на собственную жизнь могли подвергнуться тюремному заключению. Все эти положения зафиксированы официальным законодательством Российской империи[185] , что означает правовое признание суицида аномальным явлением. И тем не менее факты самоубийства не были редкостью, особенно в Петербурге, о чем ярко свидетельствует статистика. Она зафиксировала взаимосвязь уровня девиантности и социально-политической обстановки в обществе. В 1881 г. на 100 тыс. жителей столицы было зарегистрировано 13,7 случаев суицида; почти через 20 лет, в 1900 г. — 13,4; а еще через десять лет, в 1910 г. — 38,5! Рассуждая о самоубийствах в дореволюционном Петербурге после революции 1905–1907 гг., известный американский историк Р. Стайтз писал: «Казалось, из нации выпустили дух как из воздушного шара»[186]. В период Первой мировой войны количество самоубийств значительно уменьшилось, составив всего 10,6 случаев на 100 тыс. жителей Петрограда. Эти данные подтверждают идею Дюркгейма об обратной корреляционной зависимости между степенью консолидации общества и показателем суицидальности. Довольно низким был этот показатель в городе и в 1917 г. — 10,5 случаев на 100 тыс. чел. Но уже в 1918 г. количество самоубийств возросло, достигнув 15,4 случаев, а с переходом к мирной жизни, в соответствии с открытым Дюркгеймом законом, стало стабильно повышаться[187]. Известный публицист В. Серж, работавший в ленинградской прессе в 1926–1927 гг., писал: «Город живет ценой десяти-пятнадцати самоубийств ежедневно». Конечно, это гипербола. В 1924 г. на 100 тыс. ленинградцев было зарегистрировано 33,3 случая добровольного ухода из жизни. Ленинград в эти годы занимал седьмое место в мире по показателям суицидальности. В 1928 г. было зафиксировано 37,5 случаев самоубийств на 100 тыс. жителей. В 30-е годы волна суицида стала снижаться: в 1930 г. — 30,7 случая на 100 тыс. ленинградцев, в 1931 — 23,7, в 1932 г. — 23. В 1933 г. вновь последовал подъем показателя — 32,2 на 100 тыс., но уже в следующем году произошло снижение до 26,8. В 1940 г. было и вообще зарегистрировано всего 22 случая суицида на 100 тыс. ленинградцев[188]. Эта статистика позволяет утверждать, что количество самоубийств не опускается ниже и не поднимается выше определенного предела. Оно колеблется где-то между 10 и 40 случаями на 100 тыс. чел, что свидетельствует о действии в области девиантного поведения в любом обществе закона нормального распределения. Иными словами, суицид — это традиционное отклонение, «нормальная аномалия».
Данное наблюдение подтверждается и тем, что у суицидентов и до революции, и после нее в России были некие общие характерные черты. И в столице Российской империи, и в социалистическом Ленинграде среди самоубийц преобладали мужчины. Они составляли 2/3 всех покончивших с собой. Чаще, чем взрослые, к суициду прибегали молодые люди. В 1921 г. самоубийцы насчитывали почти 4 % среди умерших подростков и менее 1 % от числа умерших людей старше 18 лет. Довольно стабильным был и такой показатель, как сезон совершения суицида Летом и весной самоубийства происходили и происходят чаще, чем зимой и осенью. Неизменным оставалось и определенное время суток, на которое выпадало наибольшее количество случаев добровольного ухода из жизни: днем в районе 14–15 часов и вечером в 23–24 часа. Эти характеристики, по-видимому, в первую очередь связаны с эмоциональным складом суицидентов, нередко с их соматическими и психическими заболеваниями, имеющими внесоциальный характер. Но специфика повседневной жизни советских людей не могла все же не отразиться на поведении самоубийц. Бытовые практики социализма воздействовали на способы расправы с самим собой. Особенно ярко это видно на примере женских самоубийств. В дореволюционном Петербурге, по данным 1912 г., 70 % женщин, покончивших с собой, сделали это с помощью яда. В 1925–1926 гг. подобный способ самоумерщвления выбрала примерно половина суициденток, а в 1934 г. — всего около четверти[189]. Принятие яда — наиболее «комфортный» способ свести счеты с жизнью. Эта сомнительная роскошь доступна в стабильном, экономически развитом обществе. В США большинство самоубийств совершается именно с помощью медикаментов. Сокращение фактов использования ядов в 20–30-е гг. по сравнению с дореволюционным временем прежде всего