требовавших идеологического контроля. В Ленинграде факты самоубийств, фиксируемые милицией, систематически рассматривались обкомом ВКП(б) и лично А. А. Ждановым. В 1935 г. он выделил сообщение об убившей своих двух детей 3 и 5 лет, а затем повесившейся работнице завода «Вулкан». Женщина оставила записку: «Сделала (это. — Н. Л.) сама я от худой жизни»[210]. Это самоубийство, если следовать Дюркгейму, носило уже выраженный эгоистический характер, когда человек не видел смысла в жизни из-за отсутствия сплоченности индивидов в обществе. Работница, казалось бы, представительница ведущего советского класса, на самом деле не ощущала никаких преимуществ. Это в первую очередь доказывало, что в 30-е гг. сталинское руководство страны полностью отказалось от идеи классового равенства и переориентировалось на создание социалистических элитных слоев, к коим убившая себя и своих детей ленинградская работница не принадлежала. Социальное расслоение и неравенство были реальностью в социалистическом государстве, и это не могло не повлечь суицидальных вспышек даже в слоях населения, формально названных основными в сталинском обществе.
Но с особой тщательностью изучались факты самоубийств коммунистов. Суицид члена ВКП(б) в обстановке политического психоза, раздуваемого в стране в 30-х гг., рассматривался как дезертирство и даже как косвенное доказательство вины перед партией, что в дальнейшем могло повлиять на судьбы родных и близких человека, добровольно ушедшего из жизни. Это начинали понимать многие, и не удивительно, что в минуты психологического срыва, как правило, влекущего за собой самоубийство, люди оставляли весьма своеобразные записки. Зимой 1937 г. в одной из ленинградских больниц застрелился лежавший там человек, член ВКП(б) с 1905 г. В своей предсмертной записке, адресованной обкому партии большевиков, он написал: «В моей смерти прошу никого не винить. Мучительные физические боли не дают мне возможности переносить их дальше. Политики в моей смерти не ищите, бесцельно. Был постоянно верен своей партии ВКП(б) и остался верен. А Великому Сталину сейчас как никогда нужно провести твердый и решительный разгром всех остатков вражеских партий и классов. Никаких отступлений. Жалею, что меня покинули силы в этот момент. Поддержите все же, если сможете, товарищи, материально и морально семью мою. Прощайте. Счастливо и радостно стройте свою жизнь. Рот фронт» [211]. Текст записки ярко иллюстрирует разраставшееся в советских условиях стремление людей, волею ситуации или в силу своего психического склада приведенных на грань самоубийства, изобразить свой поступок как акт некоего альтруизма. И в первую очередь это было характерно для членов коммунистической партии — людей, которые на первых порах быстро и успешно социализировались в советских условиях и даже являли собой образец «классического коммунального тела», тоталитарного типа личности. Факты самоубийств альтруистического характера свидетельствуют о наличии тоталитарного типа отношений в российском обществе конца 30-х гг. или, во всяком случае, о подобном их маркировании той частью населения, которая была приобщена к политическим институтам советской системы.
В нормализующих и нормативных суждениях власти суицид и эгоистический, и альтруистический рассматривался как патология, имеющая выраженный социально-политический характер. При этом самоубийце как виду девиантного тела должны были быть свойственны или социальное происхождение, или идейные воззрения, не отвечавшие требованиям советского общества. Объективно политизировался и феномен ретритизма, хотя известно, что он во многом объясняется психическими и физиологическими характеристиками конкретной личности.
Советским властным и идеологическим структурам удалось внедрить в ментальность россиян 20–30-х гг. представление о самоубийстве как о предательстве дела социализма, как о малодушии, почти как о преступлении. Этому отчасти способствовала «культурологическая подсказка» — наличие в сознании населения религиозного представления о греховности акта самостоятельного и добровольного ухода из жизни. Конечно, не следует думать, что в семье самоубийцы не горевали о потере. Просто причину смерти в этом случае старались скрывать. Подобное отношение к суициду и на ментальном, и на государственно- идеологическом уровне уничтожало всякую возможность создания гибких, не формализованных и, главное, не политизированных форм социального контроля за данной девиантностью. Авторы классических исследований по исторической танатологии М. Воввель и Ф. Арьес, несмотря на разные методологические позиции, сходились на мысли о том, что изменения общественных воззрений на феномен смерти можно изучить лишь на большом отрезке времени. Однако события 1917 г. повлекли столь кардинальные перемены в политике, экономике и повседневной жизни российского населения, что они не могли не сказаться на социальном статусе смерти. Она, конечно, по-прежнему оставалась нормой жизни, но ее социокультурный контекст обретал политический оттенок. Это во многом принижало высокий смысл перехода любого человека за грань земного существования. Особенно кощунственными выглядели социальная позиция атеистического государства и формируемые им ментальные установки в отношении самоубийства как во многом традиционной, хотя и аномальной причины ухода из жизни. Суицид, по сути дела, объявлялся патологией с неким фаталистическим оттенком, отклонением с социальной предрасположенностью.
Глава II
Инверсия нормы и патологии
Размышляя о сущности общества эпохи 20–30-х гг., любопытно рассмотреть подмеченную теоретиками девиантологии ситуацию своеобразного перерождения нормы в отклонение и, напротив, патологии в норму. Особый интерес представляет анализ этого явления с точки зрения возможных перспектив укрепления организованности, сплоченности общества или, наоборот, его дезорганизации, разобщения. На уровне властных решений любой социальный феномен можно маркировать как отклонение от нормы, хотя одновременно следует задаться вопросом, не патологична ли она сама.
Советская система, как и любое другая, создавала собственные нормы. Они были результатом отражения процессов, развивавшихся в новом обществе. И если склониться к мысли о его девиантности, то эти ценностные и поведенческие ориентиры ярко демонстрируют существование парадоксального явления — «патологических норм», восходящих как к большевистскому утопическому дискурсу, так и к специфическим практикам народной жизни. Юридически не всегда закрепленные, они были, тем не менее, рождены послереволюционной действительностью, укоренились в лексике рассматриваемого времени и стали структурными элементами советской ментальности.
Советские нормы многочисленны, но в данном случае имеет смысл обратиться всего лишь к двум из них, охватывавшим идеологический и бытовой контексты повседневной жизни. Последняя имела четко выраженную вербальную форму — это понятие «коммуна». Появление, развитие и финал этой формы коллективизированного быта, как представляется, позволит проиллюстрировать закономерный крах попытки превратить патологию в норму повседневной жизни.
В области же идеологии ситуация была не столь словесно однозначной, но не менее выразительной и связанной с господством коммунистической системы миропонимания, заменившей большинству населения религию. Этот феномен советской действительности можно было бы назвать «новой религией». И «коммуна», и «коммунистическая вера» представляют собой ментальные нормы-аномалии, появившиеся в 20–30-х гг. Однако прежде, чем их анализировать, целесообразно попытаться выявить механизм маркирования традиционно нормального поведения как социальной патологии в новых условиях.
§ 1. Безбожный быт
Ментальность населения зависит от многих факторов. И конечно, не последнюю роль здесь играют господствующие представления о добре и зле. В дореволюционном российском обществе они определялись религией. Государственная власть в России до 1917 г. большинство своих нормативных и нормализующих суждений сопрягала с постулатами православной церкви. Человек был вынужден и одновременно склонен к