Я бросился в спальню.
Марат лежал неподвижно, глаза его были широко раскрыты. Я никак не мог привыкнуть к его белому пеньюару, к этой чистоте и к запаху лекарств…
— Милый Жан, где Симонна?..
— Ушла в булочную.
— Кто дома?
— Жаннетта и гражданка Обен.
— Попроси, чтобы мне приготовили воду… Совсем плохо…
…Да, было совсем плохо, хуже некуда…
И они все почувствовали, что плохо: стали ходить, навещать, ободрять; поодиночке и целыми делегациями… Позавчера — от Кордельеров, вчера — от Якобинцев…
Вчера здесь были Луи Давид и Мор. Потом Мор выступил в клубе. Он выразил надежду на улучшение состояния больного. И произнес знаменательные слова:
— Это не просто болезнь. Это — много патриотизма, втиснутого в маленькое тело… Неистовое напряжение патриотизма, возбуждаемого со всех сторон, убивает его…
Убивает его… Какое уж тут улучшение!..
Но, слава богу, сам он верил.
Он был уверен, что выздоровеет.
Прощаясь с делегацией Кордельеров, он сказал:
— Буду ли я жить десятью годами больше или меньше, для меня совершенно безразлично. Мое единственное желание, чтобы я мог сказать при последнем вздохе! «Я умираю довольным — отечество спасено!»
Значит, он надеялся прожить долго: ведь до спасения отечества было так далеко! Ибо никогда еще от начала революции не испытывала Франция таких неимоверных трудностей, как в это жаркое лето.
Судите сами.
Пять иностранных армий теснили нас на всех фронтах. Жирондисты, бежавшие на юг и на запад, подняли мятежи: шестьдесят департаментов из восьмидесяти трех готовились задушить Париж и Конвент. А в Париже усиливался голод: люди часами простаивали в «хвостах», чтобы получить немного хлеба или горсть гороху…
Но он верил, что доживет до спасения отечества, и это было хорошо, это помогало ему бороться с болезнью…
Я открыл дверь в ванную комнату.
Теперь она стала рабочим кабинетом Марата. Большую часть ее занимала медная ванна, весьма странной формы, напоминающей башмак; ее удалось взять напрокат у одного торговца старьем. Казалось, она была сделана специально для нашего случая: закрывала тело больного и сохраняла долгое время нужную температуру воды, а в другой ее части было вделано нечто вроде низкого медного табурета, на котором можно было сидеть. Марат клал поперек доску, точно пюпитр, пристегивал ее крючками и мог работать, как за письменным столом…
Да, теперь он работал здесь.
Только теплая вода давала облегчение его мукам…
Я наполнил ванну водой, подложил угольев в жаровню и затопил…
Бедный Марат!..
Зачем он молчал так долго, зачем скрывал? И от кого скрывал!..
Началось это, насколько я мог судить по его рассказам, еще в феврале. Но тогда он не обратил внимания на свою болезнь: подумаешь… пройдет…
Еще бы! До того ли было ему, когда борьба с Жирондой была в разгаре, когда нужно было биться в Конвенте, составлять стратегические планы в клубе и снова биться…
Так прошли февраль, март, начался апрель. Марат занимался самолечением. Только Симонна знала о его беде; ей же он запретил рассказывать кому бы то ни было…
Самолечение не помогало.
Однако вплоть до 2 июня — дня падения Жиронды — Марат продолжал терпеть, собрав всю свою волю.
А потом не выдержал.
Правда, держаться дольше было уже невозможно.
Когда он распахнул передо мной полы своего халата, я обмер. Ничего подобного в своей жизни я не видывал, хотя повидать мне пришлось довольно много.
Вся нижняя часть его тела — живот, бедра, ноги — представляла сплошную рану…
Я тут же поставил диагноз: запущенная экзема.
Потом были консилиумы, совещания светил. Чего только не наговорили эти господа! Один даже утверждал, будто перед ним проказа…
Так мог сказать только невежда — с проказой болезнь Марата не имела ничего общего.
Подобного же взгляда придерживался и доктор Субербиель, опытный терапевт и приятель Марата, которому тот открылся раньше, чем мне. Субербиель считал болезнь Друга народа порождением его подполья. По мнению Субербиеля, это была экзема, вызванная резким и длительным нарушением обмена веществ…
Любую экзему лечить трудно, запущенную — вдвойне!
Когда мы дружными усилиями взялись за дело, с болезнью было уже почти невозможно бороться — она прогрессировала.
По моей просьбе Дешан отпустил меня специально для наблюдения за Маратом. Теперь я проводил на улице Кордельеров почти все время.
…Симонна вернулась. Она о чем-то громко разговаривала на кухне.
Я заканчивал возню с ванной: добавил серы, определил температуру воды.
В тот момент, когда часы в столовой пробили девять, резко задребезжал дверной звонок.
Это не могли быть Катерина или Этьеннетта: свои так не звонили. Это был кто-то чужой.
Пока я загасил угли, прикрыл ванну простыней и вышел в прихожую, входная дверь уже захлопнулась.
Передо мной стояла Симонна. Вид у нее был несколько встревоженный.
Я поинтересовался, кто это был.
— Какая-то девушка, — медленно, словно погруженная в свои мысли, ответила Симонна.
— Что ей нужно?
— Да спрашивала Марата… Она какая-то странная, Жан.
— Чем же?
— Как тебе сказать… В общем, не похожа на патриотку. Взгляд отчужденный, холодный…
— И ты?
— Я, конечно, не пустила. Она настаивала. Говорила, что у нее очень важное дело…
— У всех у них важные дела.
— Вот я и подумала. Марат ведь плох. А потом, еще так рано… А в общем, она мне не понравилась…
— Плюнь и забудь. Мало ли сюда наведывалось! После твоего «ласкового» приема она больше не явится.
— Надеюсь. Пойдем поможем Марату, слышишь, он опять зовет…
Мы провели больного в ванную комнату, погрузили в теплую воду. На лбу его выступила испарина. Симонна набросила ему на плечи пеньюар. Я прикрепил доску.
Марат потребовал бумаги и чернил, затем отпустил нас. Мы еще не успели выйти, а он уже, отринув свои беды, витал мыслью в иных сферах…