такими языками были польский и венгерский. До сих пор помню, как в одном бараке звучал по-польски номер — нет, не мой, а того заключенного, что значился в списке передо мной: длинная путаница звуков с мелодичным разрешением в конце, как произносимые скороговоркой детские считалки, что-то вроде «чтерджещи чтери» (сегодня я знаю, что эти слова означают «сорок четыре»). В том бараке и разливальщик супа, и большинство заключенных были поляки, поэтому польский служил там официальным языком. Когда выкрикивали наши номера, следовало стоять наготове с протянутой миской, поэтому, чтобы не прозевать свою очередь, надо было не пропустить, когда назовут номер того, кто стоит непосредственно перед тобой. Это «чтерджещи чтери», как колокольчик у собак Павлова, вызывало у меня условный рефлекс — немедленное слюноотделение.
Чужие слова записались в нашей памяти как на чистой, пустой магнитофонной ленте; так голодный желудок быстро усваивает даже неудобоваримую пищу. Мы запоминали эти слова не благодаря их смыслу (для нас они не имели смысла), тем не менее, когда спустя много лет мы повторяли их тем, кто мог их понять, оказывалось, что они обозначают самые простые, обычные вещи: угрозы, проклятья, расхожие фразы типа «который час», «я не могу идти», «оставь меня в покое». Это были разрозненные осколки среди непонятного, плод бесполезного и бессознательного усилия выделить смысл из бессмысленного, заглушить голод ума по примеру физиологического голода, заставлявшего нас ради насыщения шарить вокруг кухни в поисках картофельных очистков, которые все же лучше, чем ничего. Изголодавшийся мозг тоже мучается, только на свой лад. Возможно, впрочем, это бесполезное парадоксальное запоминание имело иное значение и иную цель, было бессознательной подготовкой к
В начале «Передышки» я рассказал из ряда вон выходящий случай об отсутствии коммуникации и о жизненной потребности в ней — о трехлетнем ребенке по имени Хурбинек, скорее всего тайно рожденном в лагере, которого никто не научил говорить, но который настойчиво выражал потребность в этом всем своим бедным тельцем. Так что и в этом отношении лагерь оказался жестокой лабораторией, где мы оказались в условиях, каких не встречали нигде ни раньше, ни после.
За несколько лет до лагеря, еще будучи студентом, я выучил небольшое количество немецких слов, чтобы иметь возможность разбираться в текстах по химии и физике, а вовсе не для того, чтобы выражать свои мысли на этом языке или понимать немецкую речь со слуха. Это были годы, когда уже вступили в силу фашистские расовые законы, поэтому встретиться с немцем в Италии или самому поехать в Германию было для меня маловероятно. Брошенный в лагерь, я, несмотря на растерянность первых дней (а может, как раз благодаря ей) довольно быстро понял, что мой скудный
Многим моим соотечественникам жизнь спасала товарищеская помощь французов и испанцев, чьи языки не были такими чужим для итальянца, как немецкий. В Освенциме испанцев не было, зато французов (точнее, депортированных из Франции и Бельгии) было множество, в 1944 году — около 10 % всех заключенных. Часть попала в лагерь из Эльзаса, много было немецких и польских евреев, бежавших в 30-е годы во Францию в надежде найти убежище, но оказавшихся в мышеловке. Все они — кто лучше, кто хуже — знали немецкий и идиш. Коренные жители Франции — рабочие, буржуазия, интеллигенция — прошли за год или за два до нас примерно такой же естественный отбор, как мы в 1944-м. Те, кто ничего не понимал, быстро сошли со сцены; оставшиеся, все почти метеки[37], которых Франция в свое время приняла очень плохо, получили возможность невеселого реванша. Они и стали нашими переводчиками: переводили нам приказы, распоряжения, вопросы («у кого рваная обувь?»), команды («встать», «все по местам», «в очередь за хлебом», «по трое», «пятерками» и т. д.).
Конечно, этого было недостаточно. Я упросил одного эльзасца провести со мной в частном порядке ускоренный курс немецкого языка, раздробив его на уроки вполголоса между отбоем и сном. За уроки я обещал платить хлебом, другой денежной единицы не существовало. Он согласился, и, должен сказать, никогда еще ни один труд не был так достоин вознаграждения, как этот. Он объяснил мне, что означают выкрики капо и эсэсовцев, перевел пошлые остроты, написанные готическими буквами на балках барака, растолковал, что означают цвета треугольников над номерами на наших куртках. Благодаря ему я понял, что краткий, рычащий, изобилующий непристойностями и богохульствами лагерный немецкий имеет слабое отношение как к точному и строгому языку химических статей, так и к утонченному музыкальному языку Гейне, чьи стихи читала мне наизусть Клара, моя сокурсница.
Не сразу, а лишь гораздо позже я осознал, что лагерный немецкий был самостоятельным языком, связанным с местом и временем
Об LTI, как и о его итальянском собрате, много написано, в том числе и лингвистами. Неоспоримый факт: там, где совершается насилие над человеком, совершается насилие и над языком. Еще не стерлись в памяти идиотские кампании фашистской Италии по борьбе с диалектами и диалектальными топонимами (в первую очередь северных областей), с «варваризмами», с вежливой формой «Lei», якобы подчеркивающей неравенство, а потому чуждой фашистскому духу.
Иначе обстояли дела в Германии. На протяжении многих веков немецкий язык демонстрировал стойкое отвращение к словам негерманского происхождения; достаточно сказать, что немецкие ученые переименовали пневмонию в воспаление легких, а дуоденит — в воспаление двенадцатиперстной кишки, так что на долю нацизма, стремящегося очистить все, в том числе язык, осталось не так уж много. LTI отличался от языка Гете прежде всего семантическими смещениями и терминологической перенасыщенностью: так, например, прилагательное «volkisch» («народный, национальный») превратилось в вездесущее, обремененное националистическим высокомерием слово, а прилагательное «fanatisch» изменило свою негативную коннотацию на позитивную. Что касается архипелага немецких лагерей, там возник свой специфический язык, лагерный жаргон, родственный языку прусской казармы и эсэсовскому новоязу, но имеющий в каждом лагере свои индивидуальные отличия. Ничего удивительного, что в советских трудовых лагерях также существовал жаргон, многие слова и выражения которого приводит Солженицын. Каждое из них сопоставимо со словами и выражениями, обозначающими те же понятия в немецком лагерном жаргоне, поэтому перевод «Архипелага ГУЛАГ» не должен был представлять особых трудностей, во всяком случае, с терминологической точки зрения.
Общим для всех лагерей был термин «Muselmann» («мусульманин»), которым называли окончательно ослабевшего, обреченного на смерть заключенного. Существуют два объяснения этого термина, причем оба не слишком убедительные: фатализм и намотанное на голову тряпье, напоминающее тюрбан. Этому определению полностью соответствует столь же безжалостно-ироничный русский термин «доходяга» («дошедший до конца, конченный»). В лагере Равенсбрюк, единственном женском лагере, то же понятие, как мне говорила Лидия Рольфи,[40] передавалось двумя схожими по звучанию и противоположными по смыслу словами: «Schmutzstuck» («кусок дерьма») и «Schmuck- stiick» («драгоценность»). Почти что омофоны, но пародирующие друг друга. Итальянки не чувствовали разницы в