труба, бросал на койку автомат, закуривал трубку и угощал всех водкой, если она у него была, а если не было, отправлялся на ее поиски и, не найдя, отчаянно ругался. Несколько раз он вручал автомат первому из нас, кто подворачивался ему под руку, объясняя жестами и возгласами, чтобы его подменили на посту, а сам отправлялся прикорнуть у печки.
Население лагеря было многонациональным: французы, итальянцы, голландцы, греки, чехи, венгры — всего около четырехсот человек, среди них и рабочие из «Организации Тодта»[13], и интернированные военные и бывшие хефтлинги. Четвертую часть составляли женщины.
Фактическое управление лагерем находилось в руках нескольких лиц или групп, хотя формально лагерь подчинялся советской комендатуре, больше походившей не на военное учреждение, а на красочный цыганский табор. Начальником комендатуры был капитан Иван Антонович Егоров — немолодой, малоприятный человек с деревенской внешностью. В его подчинении находились: три старших лейтенанта, добродушный сержант атлетического вида, двенадцать рядовых (среди них и вышеописанный усатый охранник), интендант,
Табор располагался неподалеку от лагеря в бывшей начальной школе, и жизнь в нем текла своим чередом, вне всяких правил и расписаний. Единственный, кто о нас заботился, был интендант, пользовавшийся, кажется, авторитетом и у своих, даже старших по званию. Впрочем, разобраться в их отношениях было не просто: относились они друг к другу почти по-родственному, как иены одной большой семьи, игнорируя всякую субординацию. Иногда у них возникали яростные (юры, доходившие до драк, причем даже между солдатами и офицерами, но потом все разрешаюсь благополучно — без дисциплинарных взысканий, без обид, словно ничего и не было.
Долгая война, опустошившая их страну, шла к концу, но для них она уже закончилась. Для них наступила передышка, ведь новые трудности были еще далеко впереди, никто пока не произнес слов холодная война». Они веселились, грустили, отдыхали, ели и пили, как товарищи Улисса после опасного плаванья, вытащив на берег корабли. Однако за этой, доходящей до анархии разгульностью в каждом, если вглядеться в их грубоватые открытые лица, угадывался славный солдат Красной армии, мужественный сын старой и новой России. Безобидные в мирное время и беспощадные на войне, русские сильны внутренней дисциплиной, основанной на единстве и любви друг к другу и к родине, а потому более крепкой, чем беспрекословная, бездумная дисциплина немцев. Живя среди них, легко понять, почему именно их дисциплина, а не дисциплина немцев одержала в конечном счете победу.
Один из лагерных бараков полностью занимали итальянцы — в основном каменщики и шахтеры, более или менее добровольно уехавшие работать в Германию. Все они были люди в возрасте, спокойные, непьющие, трудолюбивые, благожелательные.
Начальник итальянской колонии в лагере, к которому меня адресовали «на зачисление», был совсем другого склада: его, бухгалтера по фамилии Рови, начальником никто не выбирал и не назначал, на эту должность он выдвинул себя сам. Не будучи ни слишком умным, ни слишком честным, он зато обладал очень нужным даром, без которого нигде и никогда нельзя достичь власти, — безграничной любовью к этой самой власти.
Наблюдать за человеком, действующим не по велению рассудка, а по велению своих бессознательных импульсов, занятие в высшей степени интересное, сравнимое с изучением животного, чье поведение основано на инстинктах. Рови добился своего положения, действуя с той же атавистической естественностью, с какой паук плетет паутину, потому что, как и паук без паутины, Рови не мог бы жить без своей должности. Неспособный выучить ни слова по-немецки, равно как и по-русски, он, прибегнув к услугам переводчика и соблюдая все нормы протокола, предложил советскому начальству свою кандидатуру на роль полномочного итальянского представителя и принялся плести собственную паутину: обзавелся письменным столом, самодельными, украшенными завитушками бланками, печатями, цветными карандашами, конторской книгой. Прикрепил к двери броскую табличку «Итальянский штаб — полковник Рови», хотя не был не только полковником, но даже военным. Окружил себя свитой прислужников, писарей, подхалимов, доносчиков, курьеров и телохранителей, с которыми рассчитывался натурой — продуктами, изъятыми из общего рациона, и освобождением от всех общественных работ. Подручные, как и положено, были хуже его. Они следили за исполнением приказов, иногда (правда, редко) прибегая к силе, собирали информацию, обслуживали и всячески ублажали своего хозяина.
В результате какой-то сложной и таинственной умственной деятельности или, может быть, неожиданного озарения он понял, что при общении с людьми в форме ему и самому нужна, даже необходима форма. Проявив недюжинную фантазию, он скомбинировал себе наряд, больше похожий на театральный костюм, чем на униформу: советские сапоги, фуражка польского железнодорожника, черные штаны и тужурка, подозрительно напоминающие фашистские (а возможно, и в самом деле фашистские). Его воротник украшали петлицы, фуражку — золоченый кант, рукава — нашивки, а грудь была вся увешана медалями.
Но, несмотря ни на что, его нельзя было назвать диктатором. Неплохой администратор, он в своих притеснениях, поборах и злоупотреблениях всегда знал меру, а что касается всякой писанины, тут он держал пальму первенства. Русские, испытывая необъяснимую робость, даже благоговение перед официальной бумагой (смысл которой зачастую им непонятен), питали платоническую любовь к канцелярщине, которой сами овладеть не могли и даже, кажется, не хотели, поэтому в комендатуре к Рови относились терпимо-доброжелательно, если не сказать уважительно. Как ни парадоксально, но между ним и капитаном Егоровым возникла взаимная симпатия, хотя оба они казались мрачными, желчными мизантропами, избегали общения и стремились закрыться каждый в своей скорлупе.
Здесь, в Богучицах, я встретил Леонардо, который уже успел утвердиться в должности врача и обрасти не слишком щедрой, но многочисленной клиентурой. Он, как и я, был узником Буны, а в Катовицы попал на несколько недель раньше, добравшись сюда быстрее и проще, чем я. Врачей среди хефтлингов Буны было великое множество, но лишь единицы (практически только владеющие немецким или особым даром выживания) сумели доказать свою компетентность в медицине главному эсэсовскому врачу и получить разрешение на работу по специальности. Поскольку у Леонардо не было связей, он весь свой лагерный год проработал на общих, самых тяжелых, работах и выжил просто чудом. Он плохо выдерживал физические нагрузки и холод и много раз попадал в санчасть — то из-за распухших ног, то из-за незаживающих ран, то из-за общего истощения. Три раза, на трех, проводившихся в санчасти селекциях его приговаривали к смерти в газовой камере, и три раза благодаря солидарности коллег-медиков он счастливым образом избегал страшной участи. Но дело было не только в везении, а в ценнейшем для лагерных условий даре — в его безграничном терпении, даже смирении, не природном, религиозном или трансцендентном, а сознательном, воспитываемом в себе день за днем, в мужественной уравновешенности, которая чудом удерживала его на грани коллапса.
Санчасть находилась в той же школе, что и русская комендатура, в двух довольно чистых комнатках. Ее создала из ничего Марья Федоровна, военная медсестра. Женщина лет сорока, Марья была похожа на лесную кошку — раскосые, дикие глаза, приплюснутый нос с широкими ноздрями, движения быстрые и бесшумные. Впрочем, она и родилась среди лесов — в самом сердце Сибири.
Марья была энергичная, грубоватая, решительная, деловая. Медикаменты для санчасти она добывала разными способами. Частично они поступали по официальным каналам, с советских военных складов; частично — по неофициальным, через разветвленную сеть черного рынка; но был еще и третий (самый продуктивный) источник: разграбление запасов в концлагерях, немецких больницах и аптеках — иными словами, присвоение того, что, в свою очередь, было присвоено немцами во всех странах Европы. Таким образом, лекарства поступали безо всякого отбора, и в санчасти скопились сотни упаковок фармацевтической продукции с инструкциями на всех языках. Чтобы этими лекарствами пользоваться, их