другой раб самого себя; один жаден и расчетлив, другой щедр и непредсказуем. Грек — одинокий волк, в каждом видящий врага, до срока постаревший, постоянно пребывающий в плену собственных мрачных амбиций; Чезаре — сын солнца, друг всем на свете, не знающий ненависти и презрения, разный, как небо, жизнерадостный, хитрый и простодушный, решительный и осторожный, очень невежественный, очень наивный и очень деликатный.
Входить в одно с Джакомантонио дело я не захотел, но охотно согласился иногда сопровождать Чезаре на рынок в качестве ученика, переводчика и носильщика. Согласился не только по дружбе, не только для того, чтобы не изнывать в лагере от скуки, но потому, главным образом, что его операции, даже самые скромные и простые, представляли собой уникальное зрелище, оптимистический спектакль, который примирял меня с миром и вновь зажигал во мне радость жизни, погашенную Освенцимом.
Достоинства, которыми обладал Чезаре, ценны уже сами по себе, как абсолютные добродетели, поскольку способствуют облагораживанию человека, спасению его души. В то же время, если рассматривать их в практическом плане, они представляют собой еще и полезную ценность для тех, кто собирается торговать в людных местах. Действительно, перед обаянием Чезаре не мог устоять никто из посетителей рынка — ни русские из комендатуры, ни разношерстные товарищи по лагерю, ни жители Катовиц, хотя каждому понятно, что, по суровым законам торговли, то, что выгодно продавцу, невыгодно покупателю, и наоборот.
Это было в конце апреля, когда солнце уже грело вовсю; выходя после работы из амбулатории, я увидел дожидавшегося меня Чезаре. Его компаньон с физиономией каторжника совершил ряд блестящих сделок: всего за пятьдесят злотых купил самопишущую ручку, которая не писала, секундомер и шерстяную рубашку в приличном состоянии. Этому Джакомантонио, с его нюхом бывалого скупщика, пришла в голову блестящая идея — дежурить на вокзале в ожидании русских эшелонов из Германии. Возвращающиеся домой демобилизованные солдаты отличались редким легкомыслием. Веселые и беспечные, они везли трофеи, но, нуждаясь в деньгах, не знали местных цен.
Впрочем, он часами торчал на вокзале не только ради выгоды: его завораживало зрелище возвращения на родину Красной армии — яркое и величественное, как библейское переселение, и одновременно суматошное и пестрое, как переезд бродячих комедиантов. В Катовицах подолгу стояли длинные эшелоны, составленные из приспособленных для многомесячной езды товарных вагонов (в любую даль, хоть до Тихого океана) и перевозивших тысячи военных и штатских, мужчин и женщин, бывших узников, пленных немцев, а также промышленные товары, мебель, скот, демонтированные заводы и фабрики, продовольствие, оружие, боеприпасы, металлолом. Это были настоящие кочующие деревни; в некоторых вагонах, занятых, судя по всему, семьями, имелась обстановка: одна, а то и две двуспальных кровати, зеркальный шкаф, печка, радиоприемник, стулья и столы. Вдоль состава тянулась электропроводка; она шла от первого вагона, где стоял движок. Провода служили для освещения, а также для сушки белья, которое, пока сохло, успевало почернеть от копоти. Когда утром отодвигались двери, на фоне домашнего интерьера возникали полуодетые люди со скуластыми заспанными лицами, они подозрительно смотрели вокруг, не зная, в какой точке земного шара находятся, потом спрыгивали на землю и шли умываться ледяной водой из колонки, предлагая встречным табак и страницы из «Правды» для самокруток.
Итак, я отправился с Чезаре на рынок, где он намеревался продать (возможно, все тем же русским) три описанные вещи. К этому времени рынок уже утратил первоначальный облик ярмарки человеческих невзгод. Карточная система если и не была отменена, то перестала себя оправдывать. Из богатых окрестных деревень центнерами везли на подводах сало и творог, яйца, кур, сахар, фрукты, масло. Это был сад соблазнов, жестокий вызов нашему мучительному голоду и нашему безденежью, мощный стимул раздобыть деньги.
Ручку Чезаре продал сразу, не торгуясь, за двадцать злотых. Он прекрасно обходился без переводчика, хотя говорил только по-итальянски, вернее, на римском диалекте, а еще вернее, на жаргоне римского гетто, напичканном исковерканными еврейскими словами. У него не было выбора, поскольку других языков он не знал, но, как ни странно, именно это незнание очень ему помогало. Пользуясь спортивной терминологией, можно сказать, что Чезаре «играл на своем поле»: усиленные попытки его клиентов расшифровать непонятную речь и невиданную жестикуляцию мешали им сосредоточиться, а когда они делали встречные предложения, Чезаре их не понимал или упорно притворялся, что не понимает.
Шарлатанство как вид искусства распространено меньше, чем я думал: полякам, кажется, оно не знакомо, потому так их и завораживает. Ко всему прочему Чезаре первоклассный мим: он размахивает на солнце рубашкой, цепко держа ее за воротник (как раз под воротником дырка, которую он закрывает рукой), и расхваливает свой товар с неиссякаемым красноречием, сдабривая рекламу скабрезностями, награждая то одного, то другого в обступившей его толпе придуманными на ходу прозвищами, образованными порой из непристойных слов.
Неожиданно он смолкает (значит, инстинктивно понимает значение пауз в ораторском искусстве), с чувством целует рубашку, после чего решительным и в то же время печальным голосом, как будто ему жаль с ней расставаться и он делает это исключительно из любви к ближнему, интересуется:
— Эй, толстопузый, сколько дашь за эту рубашенцию?
Толстопузый теряется. Он жадно смотрит на «рубашенцию» и краем глаза косит по сторонам, то ли в надежде, то ли в страхе, что кто-нибудь другой предложит первую цену. Затем, неуверенно шагнув вперед, робко протягивает руку и бормочет что-то вроде
— Что он сказал? — обращается он ко мне, как будто заподозрив, что его смертельно оскорбили, однако это риторический вопрос: Чезаре знает (или угадывает) польские числа гораздо лучше меня.
Потом он переводит взгляд на поляка:
— А ты не спятил? — И крутит пальцем у виска.
Люди шумят, смеются, явно болея за удивительного иностранца, приехавшего с другого края света творить чудеса на их площади. Толстопузый, разинув рот, переминается с ноги на ногу.
—
Это понимают все. Раздается дружный хохот.
Толстопузый в замешательстве чешет затылок и поддергивает штаны.
—
Предложение заслуживает внимания. Заметно смягчившись, Чезаре обращается к толстопузому в доверительном тоне, как мужчина к мужчине, словно желая пристыдить его за грубое, пусть и невольное, нарушение законов торговли. Он говорит долго, горячо, задушевно, убедительно и заканчивает так:
— Ты видишь? Ты понял? Теперь согласен?
— Сто злотых, — упрямо повторяет поляк.
— Ну разве не ослиная голова? — поворачивается ко мне Чезаре.
Словно почувствовав внезапную усталость, в последней попытке договориться он кладет поляку руку на плечо и покровительственно говорит:
— Послушай, дядя, ты все-таки не понял. Сделаем так, ты мне даешь вот столько, — и он пальцем нарисовал цифру сто пятьдесят у него на животе, — даешь мне
Толстопузый еще долго бурчал что-то себе под нос и, потупившись, мотал головой, но от опытного взгляда Чезаре не ускользнули признаки капитуляции: едва заметное движение руки к заднему карману брюк.
— Да не жмись ты! — подзадоривал его Чезаре, понимая, что железо нужно ковать, пока оно горячо. — Выкладывай свои