пределами отмеренного времени, Иногда проходит шквал: приближаясь, он становится бесформенным, заполняет пространство и бичует палубу своими влажными узкими и длинными ремнями. Затем, оказавшись по другую сторону корабля, он вновь обретает зримую форму, одновременно утрачивая звуковую суть.
Море лишилось всякой жизни. Перед носом корабля, прочно и размеренно разрезавшего волны, бьющие о форштевень, больше не просматривался черный бурун, оставляемый стаями дельфинов, грациозно опережающих белопенный бег волн. Горизонт больше не разрезала струя фонтана, выпускаемого дельфином-великаном; из интенсивно синего моря совершенно исчезла даже флотилия наутилусов с их нежными перепончатыми парусами сиреневого и розоватого тонов. Уж не ждут ли нас по другую сторону «ловушки» все те чудеса, что предстали перед мореплавателями прошлых веков? Бороздить девственные просторы океана их влекло не столько стремление открыть какой-либо новый мир, сколько желание удостовериться в истинности событий древности. Они нашли подтверждение мифов об Адаме и Еве, об Одиссее. Когда во время первого путешествия Колумб подошел к берегам Антильских островов, он, может быть, верил тому, что достиг Японии, но еще больше — тому, что нашел земной рай. Четыре столетия, прошедшие с тех пор, не в силах были уничтожить тот громадный разрыв со Старым Светом, благодаря которому в течение десяти или двадцати тысячелетий Новый Свет оставался в стороне от бурных событий истории. Здесь существовало, по-видимому, что-то другое. Я быстро узнал, что если Южная Америка не была больше Эдемом до грехопадения, то она все еще оставалась «золотым веком» по крайней мере для тех, кто имел деньги. Рай для людей, каким он виделся Колумбу, продолжался и одновременно погибал в сладкой жизни, предназначенной одним лишь богачам.
Небо цвета сажи в «ловушке» и ее давящая атмосфера не т®ль-ко очевидные признаки экваториальной зоны. Они как бы олицетворяли те условия, в которых сошлись лицом к лицу Старый и Новый Свет. Разделяющая их угрюмая стихия, мертвый штиль, где злые духи, кажется, так и собираются с силами, служат последней мистической преградой между двумя мирами, еще вчера такими далекими и чужими. Попав из Европы в Америку, первые свидетели не могли поверить, что этот другой мир тоже создан для людей. Континент, едва затронутый человеком, предстал перед пришельцами, алчность которых уже не могла удовлетвориться за счет их собственного мира. Вскоре из-за этого второго смертного греха подверглось пересмотру все: бог, мораль, законы. Одновременно все подверглось противоречивой и реальной проверке, и что-то по праву было отменено. Проверены библейский Эдем, «золотой век» древних, источник молодости, Атлантида, Геспериды, Пасторали и Счастливые острова [7]. Картина более чистого и счастливого человечества (которое, разумеется, таковым не было на самом деле, но представлялось из-за тайных угрызений совести) заставила усомниться в божественном откровении — спасении после смерти. Никогда раньше человечество не переносило столь мучительного испытания, и никогда больше оно не узнает ничего подобного, разве что однажды за миллионы километров от земного шара будет обнаружена еще одна планета, населенная мыслящими существами. Мы хотя бы знаем, что теоретически эти расстояния преодолимы, тогда как первые мореплаватели думали, что вступают в небытие.
Чтобы оценить абсолютный, тотальный, принципиальный характер тех дилемм, решение которых довлело над человечеством в XVI веке, стоит вспомнить некоторые эпизоды. В ту самую Эспаньолу (теперь остров Гаити), где в 1492 году насчитывалось около ста тысяч индейцев и где век спустя их оставалось не больше двухсот человек, погибающих даже не столько от оспы и побоев, сколько от ужаса и отвращения к европейской цивилизации, колонизаторы посылали комиссию за комиссией для установления их природы. Если индейцы действительно люди, следует ли считать их потомками десяти потерянных колен Израилевых? Или монголами, добравшимися туда на слонах? Или шотландцами, прибывшими несколько веков назад под предводительством короля Медока[8]. Были ли они от роду язычниками, или это бывшие католики, крещенные святым Фомой, которые стали еретиками? Не было даже уверенности в том, что это люди, а не какое-то порождение дьявола или животные. Таковым было мнение короля Фердинанда, поскольку в 1512 году он ввез белых рабов в Западную Индию с единственной целью — воспрепятствовать испанцам жениться на индейских женщинах, «которым далеко до разумных существ». У колонистов вызывали скорее недоверие, чем возмущение, усилия Лас Касаса [9], ратовавшего за отмену рабского труда. «Так что же, — восклицали они, — теперь нельзя уж пользоваться и вьючными животными?»
Из всех этих комиссий одна по праву наиболее известная, состоявшая из монахов ордена Св. Иеронима, трогает как тщательностью подхода к делу, прочно забытой после 1517 года в колониальных начинаниях, так и тем, что она бросает свет на настроения умов той поры. В ходе настоящего психосоциологического обследования, выполненного по самым современным требованиям, колонистам предлагали вопросник с целью выяснить, являются или нет индейцы «способными жить собственными трудами, подобно крестьянам Кастилии». Все ответы были отрицательными: «В крайнем случае, может быть, их внуки. К тому же индейцы столь порочны, что и это сомнительно». Доказательства? «Они избегают испанцев, отказываются работать без вознаграждения, а их извращенность доходит до того, что они дарят свое добро, не отвергают своих товарищей, которым испанцы отрезали уши». И в качестве единодушного заключения: «Для индейцев будет лучше стать людьми в рабстве, нежели оставаться животными на свободе».
Последняя точка в этом обвинительном заключении поставлена несколькими годами позже таким свидетельством: «Они едят человеческое мясо, у них нет правосудия, они ходят нагишом, едят сырыми блох, пауков и червей… У них отсутствует борода, а если она случайно вырастает, они спешат ее выщипать» (
Испытания ума вносят еще большую патетику в смущение души. Все было неизвестным для первых путешественников. В «Облике мира» Пьер де Айи [11] рассказал о недавно открытом и в высшей степени счастливом роде человеческом, состоявшем из пигмеев, макробов и даже безголовых. Пьер Мартир собирал описания чудовищных зверей: змей, похожих на крокодилов; животных с телом быка, но с хоботом как у слона; рыб с четырьмя конечностями, бычьей головой, с тысячью бородавок на спине и с черепашьим панцирем; tyburons, пожирающих людей. А ведь это были всего лишь боа, тапиры, ламантины или бегемоты и акулы (по-португальски tuba-гао). Но все эти надуманные тайны принимались как само собой разумеющиеся. Разве Колумб, чтобы оправдать внезапное изменение курса — из-за чего он не попал в Бразилию, — не сообщал в своих донесениях о необычных обстоятельствах, с которыми впервые столкнулся в этой постоянно влажной зоне: жгучем зное, не позволявшем даже спускаться в трюмы, настолько сильном, что взорвались бочонки с водой и вином, загорелось зерно, а сало и сушеное мясо были спалены за одну неделю. Солнце жгло так немилосердно, что команда едва не сгорела заживо.
Не в этих ли водах Колумб повстречался с сиренами? Хотя, по правде говоря, он их видел в конце первого путешествия в Карибском море. «Три сирены, — рассказывает он, — поднимали тело над поверхностью океана, и хотя они и не были столь же прекрасны, как их представляют на картинах, их круглые лица определенно имели человеческую форму». У ламантинов круглая голова, сосцы на груди; поскольку самки кормят детенышей, прижимая их к себе ластами, такое отождествление не столь уж удивительно для той эпохи, когда хлопчатник собирались описывать (и даже рисовать) под названием дерева с баранами, — дерева, на котором вместо плодов за спину подвешены бараны, с которых нужно было только состричь шерсть.
Когда в «Четвертой книге Пантагрюэля» Рабле, несомненно основываясь на отчетах мореплавателя, вернувшегося из Америки, впервые рисует карикатуру на то, что этнологи называют теперь системой родства, он тоже идет по хрупкому льду, ибо трудно представить себе такую систему родства, где старик мог бы называть маленькую девочку «отцом». Во всех этих случаях сознанию XVI века не хватало элемента, более важного, нежели знание, — научного мышления. Люди той эпохи не были способны воспринимать псе многообразие вселенной. Как, впрочем, и сегодня в изобразительном искусстве какой-нибудь примитивист,