смертельным горем…
Нет более сутулого ребенка! Всего его схоронила эта пустыня, ласковая и величавая.
— Это он домой пошел на вакацию! — шепчет Иван Николаевич. — Ах! Как там хорошо теперь!..
А между тем к двери, обитой черной клеенкой, нет-нет да и толкнется какое-нибудь лицо. Приходила вечно сердитая прачка с тяжелой корзиной на голове и с длинной рыжеватой эспаньолкой, властительно рассевшейся на левой щеке. Позвонивши несколько раз нетерпеливой рукой мастерового человека, дорожащего временем, она находчиво посмотрела в замочную скважину и, когда увидала, что в ней нет ключа, тотчас же принялась спускаться с лестницы, пыхтя под тяжестью своей ноши и бормоча себе под нос, что «ишь-де, с коих пор шуты со двора уносят! Придется ужо из девушек кого-нибудь спосылать к нему. К этому не опасно, — не дозволит заболтаться, медведем лесным глядит…»
Приходил почтальон в разбитых сапогах и в отрепанном сюртучишке, весь пропитанный первейшим полугарным запахом. Он очень долго звонил с такою энергией, с какою звонят у своих собственных квартир только самые нетерпеливые хозяева. Ни до чего не дозвонившись, он стремительно сбежал под ворота и спросил у рыжеватого дворника, мирно созерцавшего, под влиянием только что огорошенной на даровщину косушки, бурное течение петербургской жизни:
— Што у вас нумер тридцать седьмой поколел, што ли?
— А што?
— Звонил, звонил…
Дворник отвернулся от почтальона, не удостоив его ни малейшим ответом.
— Што же ты, леший, ничего не говоришь? Дома нет, што ли?
— Мы об эфтим неизвестны. Мало ль у нас всякого народу живет? Углядишь за ними — как же!
— Так вот возьми письмо.
— Ну, это дело не наше — за всякого по три копейки платить.
«Мы тебя пропекем, пымаранец, — думает дворник после ухода почтальона, по-мышачьи проворно юркнувшего вместе с письмами в ближайший погребок. — Мы тебе дадим письма!»
— Эй, друг! Послушай-ка! — спрашивает дворника какой-то господин, не сходя с извозчичьих дрожек. — Что, Иван Николаевич Померанцев дома?
— Толички сичас вышедчи, ваше высокоблагородие! — отвечал дворник, держа на отлете снятую шапку. — Вот толички что перед вашим приездом взяли извозчика и в эфту-то вот самую сторону и натрафили.
— Мы тебе удружим! — повторял дворник тихомолком, самолично взбираясь к Ивану Николаевичу с огромной вязанкой дров. — Мы тебе покажем коку с соком.
И на его звонки не отперлась неприветливая дверь, ревниво охранявшая своего хозяина с его думами и видениями.
— И когда его черти унесли только? — недоумевал дворник, сбрасывая дрова у дверей. — Кажись, все время у ворот сидел, а не видел. Ну да ничего! Подбирай покамест дрова-то, пымаранец! Паг-гади! Мы тебе удружим…
— Вам кого угодно? — спрашивал он уже на дворе бравого, седого шеврониста{46}, видимо, отыскивавшего чью-то квартиру.
— Господина чиновника Померанцева, — отвечает ундер. — От господина экзекутора{47} из департамента прислан, чтобы, то есть, изволили они явиться на место своей службы. Который уж день ни сами не являются, ни репортички не шлют. Это што же будет такое?
— Да их уж кое место дома нет, — докладывает дворник. — Многие спрашивали — не вы одни. Да ведь где ж их найдешь? Онамедни еще в двух колясках укатили куда-то, надо так полагать, што за город… Барышни, эт-та, при их… товарищи… Што вина с собой понаклали, што всякой всячины, — страсть!..
— Что же это? Значит, тово?.. — осведомляется ундер, знаменательно пощелкивая себя по тугому воротнику. — Бывает сюда-то?
— Быв-ваит? — удивился дворник. — Да кажинный божий день… То есть такие гулянки, хоть бы графу какому!.. То просители, то мало ли кто… Основой снуют… И сколько нам хлопот с этим господином, б-беда! То и дело в фартал из-за нево… Онамедни, этта, двух девиц р-резь по шшокам!.. Блаородных — не каких- нибудь… Так-тось! Бе-ед-довый, умереть на месте!
— Гм! — кашлянул ундер. — Так нет дома?
— Ни б-боже мой…
— А где тут у вас позабористее? Ходишь-ходишь за ними, сбираешь-сбираешь их, совсем с ног собьешься.
— Позабористее? Вот насупротив! Добегем на минутную. Я кстати с вами, господин кавалер, за компанию. У меня, признаться, ноне тоже поясница што-то… Поигрывает быдто… А заведеньице у нас, прямо сказать, хоть бы гыспадам афицерам гулять… Не замараются, — верьте слову…
— Нам все единственно, — сказал ундер, уже на шагу к рекомендованному заведеньицу. — Привыкши ко всяким… В тридцать-то восемь годов… Д-да! Привыкнешь ко всяким, друг!.. Нюхаешь? Сам тер… На березовой золе…
— Больше трубку… А впрочем, потребляем скуки для ради! Ч-чх-хи! О, да какой лютой, волк его зарежь! Так в слезы и вдарил!
— Хе, хе, хе! — засмеялся ундер. — Вдарит как есть! Привычных-то вон какие ежели, так и то… Страсть! Крестются иные… Это, говорят, черт, а не табак! Хе, хе, хе!
Ничего этого не видит и не слышит Иван Николаевич, потому что он снова увидал своего сутулого мальчика, который уже теперь не мальчик, а взрослый юноша, с задумчивым, сосредоточенным взглядом. Как большая часть юношей, он ведет свой дневник — и Иван Николаевич читает этот дневник с самым пожирающим любопытством.
Дневник начинался описанием значительного провинциального города, который своими дивами очень подействовал на впечатлительное воображение ребенка, не видавшего ничего грандиознее двухэтажного дома уездного головы. Тут было и ученье губернского батальона с серьезным, но несколько хриповатым подполковником, то и дело встряхивавшиеся плечи которого так и рассыпали от себя золотые искры. Большая Московская улица занимала в дневнике целые десять страниц: золоченые государственные орлы, распростертые над дверями двух губернских аптек, довели до лиризма младенческий слог сутулого мальчика. Всесветная слава русского орла была воспета едва-едва грамотным поэтом с чувством, делавшим отличную честь его патриотическим стремлениям. Быстро пролетавшие кареты помещиков и разных губернских властей заставляли мальчугана с судорожной поспешностью сдергивать с головы шапчонку и почтительно раскланиваться с восседавшими в них, как говорится в «Приключениях английского милорда Георга{48}», знатными обоего пола персонажами.
«Но барыни, — сказано было в дневнике, — смеялись надо мной и вслух с громким смехом говорили: ах, какой смешной мальчишка! А я перенял это у нашего священника и у тятеньки, и потому мне было очень обидно, что надо мною смеются. Священник и тятенька поклонятся, бывало, всякому тарантасу, какой по селу проедет. Случалось, что тарантас бывал задернут кожей, но они все-таки кланялись. Я однажды сказал тятеньке: „Ведь барин-то спит, зачем же ты кланяешься?“ — „Как зачем? — удивлялся тятенька. — А ежели в случае барин-то проснется да у кучера спросит: што, скажет, кланялись мне в таком-то селе?“»
Глубоко, так сказать, трепетавшими штрихами ребенок описывает тот экзамен, которому подвергли его в губернском городе.
«Мой тятенька, — летописал ребенок, — все время крестился и плакал, стоя у растворенных классных дверей. С ним вместе стояло много священников, дьяконов и дьячков. Все они вытирали заплаканные лица красными ситцевыми платками и тоже, как и отец мой, глубоко вздыхали и крестились. Я писал рассуждение на латинском языке: serva ordinem et ordo servabit te[20] но не мог хорошо писать, потому что от страха мне хотелось спать… Отец в это время потихоньку взглядывал на меня из-за дверной притолоки и грозился пальцем, чтобы, то есть, я старался… Я от этого еще пуще пугался…
Подле меня сидел мальчик с большими синими глазами. Он как будто ничего не боялся, а все засматривал в мою тетрадь и все спрашивал у меня, как будет perfectum[21]