— А-а! Опять начинается! Нне-ет! я вас без холодной воды и без всяких медикаментов уложу туда, откуда вы ко мне пристаете. Я знаю, откуда этот голос, знаю, откуда эти лица: закрою эту половину окна, оставлю часы, притворю дверь — и голоса не будет слышно. Останется только один стонущий шум в моей голове, похожий на далекую бурю, я знаю. А когда я поставлю так эту свечку, сниму с нее абажур, мольберт подвину вот так, эту картину лицом обращу к стене, скелет поставлю в переднюю (пусть он стоит там вместо лакея), тогда не будет и лиц… Вот как! А вы думали, что я так же скоро сопьюсь, как мужик в кабаке! Вы, милые, полагали, что я всякой чертовщине после двух полуштофов способен поверить? Ха, ха, ха!..
Весело посмеиваясь, молодой человек быстро сделал то, что хотел сделать, и продолжал прежним насмешливым тоном:
— Я вот нарочно еще выпью, чтобы доказать господину алкоголю, что он не властен в моих воспоминаниях. Сознаюсь: он может их до некоторой степени прикрасить или причернить, но итоги этих воспоминаний запрятаны у меня там, где кончается всякое царство, не только что царство господина алкоголя… Ну-ка, господин алкоголь, выходи на расправу! Не ты меня съешь, а я тебя; по крайней мере, сейчас. Вылезай, друг! — смеялся молодой человек, снимая с бокового окна графин, тщательно прикрытый зеленою шторкой. — Посмотрим, как ты помешаешь мне узнать лица, с которыми я сталкивался в моей жизни.
Снова свеча забродила по галерее все чаще и чаще, однако останавливаясь теперь перед боковым окном, прикрытым зеленою шторкой. В ней стали примечаться то какие-то порывистые колебания, как бы оттого, что человек, державший ее, вдруг поскользнулся и упал, то длинные периодические дрожания, показывавшие страшную слабость рук. Несмотря на это, свеча, как казалось, исполняла свое дело с должною удовлетворительностью, потому что осмотр галереи продолжался безостановочно.
— Какие это были нежные и слабые растения! — задумчиво шептал молодой человек, указывая свечой на портреты, на стеклах которых переливались и трепетали столь же разноцветные огни, сколько разнохарактерны были покрытые этими стеклами физиономии. — Словно мороз, валило их долой с копыт первое столкновение с действительностью. На научной почве, разумеется, настолько, насколько она была возделана предшествовавшими пахарями, они держались молодцами; а как только выехали на почву серой капусты — шабаш! Сразу одурманили их забористые запахи отечественных свычаев и обычаев! «Рассказывать, так просто сказки!» Вот, например, этот человек отчего застрелился? Сначала пошло дело у него ходко: он даже и капустную почву скоро разнюхал и сумел усесться в ней эдаким кочаном, кочаном крепким, только силу пробуй над ним, ежели бы, примерно, выдергивать его кому-нибудь понадобилось. А потом прослышал он как-то, что бывший его наставник на старости лет подличать вздумал, так он как бешеный из своего огорода — сюда прямо. Спрашиваем: «Что, друже?» А он: «Правда?» — говорит. «Правда!» — удовлетворили его. «Да как же это?» — зашептал он и по комнате закружил, словно овца полоумная. Эдак его событие возвеселило! «Как? Как же да как же? Отчего да почему?» — и приставал ко всякому наш паренек и сам разрешить старался. Пальцы даже ко лбу приставлял (сам я несколько раз видел, как он эти штуки проделывал!), голову руками обхватывал, словно бы она у него вдребезги разлететься готова была, наконец в одно время обрадовался: нашелся, изволите видеть, захотел погубившую его гнусность объяснить требованиями времени, соображениями тончайшей и благонамереннейшей дипломатии… Жаль, ненадолго обрадовался, и пуля все разрешила… Вот ты тут и смотри: человек был твердой логики, а самого простого «почему» объяснить не мог… Все толковал: «Да где же люди-то после этого?» А люди около него валом валили, и ежели бы он захотел, так каждую секунду мог бы оглохнуть от их радостных или страдающих воплей!
— Прощай, прощай, бедный! Ты действительно имеешь право спросить теперь: да где же люди-то? — если б только мог встать из своего гроба. Вокруг тебя нет ни одной могилы, приютившей товарища- человека, и пустынное, заваленное грязью пригородное поле, на котором заснули твои муки, не удостоит ни малейшим ответом твоего вопроса…
— Помешаешь ли ты мне забыть погибель этой души, господин алкоголь? — говорил молодой человек, грозя пальцем на графин, который, как бы испуганный этой угрозой, конфузливо старался спрятать за зеленую шторку свое круглое стеклянное брюшко. — Что, брат, спрятаться захотел? Напрасно! Прими-ка вот подобающую казнь за всех отравленных и загубленных тобою!
— А этот вот? Сошел с ума от первой кошачьей выходки своей молодой жены. Ему говорят: «Помилуй, любезный друг, чего ты кипятишься? Да это даже грациозно, это просто-напросто — невинное женское кокетство!» — «Подите вы, говорит, к черту с этими придуманными мерзким умом словами! Какая это грация, ежели ее можно сколько угодно накупить по двугривенному за фунт? Это просто — испорченное мясо, которое думает приправить себя горчицей». Долго он в таком роде сумасшествовал, наконец все бросил и убежал куда-то. В третьем году видели его в оренбургских степях, в киргизских кибитках.
— Господин алкоголь! — пошутил молодой человек. — Как ты думаешь, нашел ли он в тех кибитках женщину, чувствующую свое человеческое достоинство? При современном проникновении цивилизованного света к разным адаевцам и атухайцам надо полагать, что нашел — ну, и выпьем! Скверно! Человек на нашем пустом базаре мог бы очень полезным быть, а он теперь, глядишь, в каком-нибудь дружественном улусе{70} на кобзе играть учится. Любезное дело! А осудить его нельзя, потому что он, в самом деле, женщины стоил, и ничего другого для осуществления его видов ему больше не надобно было… За одно только я его браню: как человек умный, он должен был знать, что у нас покуда женщин не водится, а как человек с состоянием, он должен был поискать желаемую особу хоть, примерно, на константинопольском базаре. Туда со всех концов света баб свозят! Я ему, впрочем, тогда об этом по-дружески говорил…
Шепот, сыпавший эти насмешки, в то же время дрожал от подавляемых слез, которые наконец вылились наружу истерическими всхлипываниями.
— Прощай, прощай и ты, — каким-то рыдающим, бессвязным лепетом плакал молодой человек. — Ты хотел осилить вечные законы жизни. Ты хотел насадить сады… сады, в которых бы, ха, ха, ха! не было червей… Пром-метей! Ты добивался огня, который бы не жег людских жилищ… Ты рисовал своим друзьям возможность жизни без губительных ран душевных… Прощай! ты, который искренно верил в благодатное лето, которое, по твоим надеждам, скоро должно было собрать на своих цветущих лугах и львов и ягнят…
— Эге! — вдруг прекращая и свой монолог, и свои рыданья, зашутил молодой человек. — Это что же такое? Господин алкоголь начинает входить в дарованные ему законом права и преимущества! Он начинает одолевать меня, он бьет меня по моим ламентационным железам{71}, и я плачу. Господин алкоголь! Уж не возвысились ли вы до назначенных вам природой пределов, что так скоро повергаете меня в скорбь и уныние?.. а? Поистине, меня очень удивило бы обстоятельство, что даже, наконец, и те пакостные места, которые производят вас, надумали выпускать вас в градусах, могущих выдерживать честную и разумную критику. Тогда, друг, я непременно сознался бы, что наше время, в своих стремлениях к гуманности и законности, в действительности одержало блестящую победу, увлекши вслед за своим стремительным полетом пропасть самой антилегальной и античеловеческой сволочи…
Все равно как с живым, наяву присутствующим собеседником, рассуждал таким образом молодой человек с «господином алкоголем», держа рюмку на отлете и пристально всматриваясь в нее насмешливо прищуренными глазами. Долго он в каком-то раздумье ждал чего-то, словно ответа от господина алкоголя на свой насмешливый спич; но ответа не последовало, хотя и примечалось что-то очень похожее на него в пронизанной светом рюмке, когда в ней дрожала и переливалась разноцветными тенями сероватая влага.
«Смейся, друг! Смейся теперь! Скоро и на нашей улице будет праздник!» — как бы говорила рюмка, то расцвечаясь светлой, торжествующей улыбкой, то покрываясь сине-багровыми злобными тенями, совершенно как человек, который путем умышленных каверз делает втихомолку приятность за приятностью своему любезному другу. Такие же измененья милого лица{72} виднелись и в рюмке. Было очевидно, что и молодой человек примечает эту враждебную подвижность рюмочной физиономии, потому что, смотря на нее и задумчиво покачивая головою, он шептал:
— Какая, однако, странная физиономия! Сколько раз я всматривался в нее, освещая ее на разные манеры. Всегда одно и то же выражение: сторона, обращенная к свечке, искрится улыбкой кокотки, имеющей причины быть в приятном расположении духа, а сторона противоположная — чернеет и дышит так же ужасающе, как на больших реках чернеют и дышат места, называемые омутами. Очень похоже! Я видел