— Иду я так-то, братцы мои, — рассказывает мужикам и мещанам в сельской лавке отставной солдат, — дело под вечер было, и думаю: как бы до ночи добраться, потому степью я шел, самою то есть безлюдною степью. В другой раз целый день по той степи идешь, ни кола ни двора не увидишь. А город тот, к которому я подходил, Бендерами прозывается: от турков он нашими взят. Только и слышу я, словно бы колокольчик звенит: едет, значит, кто-нибудь, подумал я и обрадовался, потому редки в тех степях живые люди. И точно, вижу я, тройка мне навстречу катит с барином. «Стой, ямщик! — кричит барин ямщику. — Есть, спрашивает, огонь у тебя, солдат?» — «Извольте, говорю, ваше благородие». Раскурил я ему трубку; трубку, огниво и кремень купил он у меня, потому забыл в городе снаряду-то этого закупить, а сам так-то ли пристально в меня всматривается. «Я тебя, говорит, знаю, солдат. Ты, говорит, из-под Усмани, а зовут тебя Трофим Шаромыга?» — «Точно так, говорю, ваше благородие!» Приказал он тут ямщику в степь лошадей своротить и распречь их. Слуге велел самовар ставить, а меня рядом с собой посадил и разговор про наше село повел. Смотрю я на него и думаю про себя: где это я того барина видал? А он-то меня угощает: чаю и вина даже досыта я у него напился. Целовал он меня все равно как родного, как прощаться стал, а я все дивлюсь, за что это господин полюбил меня! Да уж, как в телегу стал он садиться, и говорит мне: «Вот что, говорит, Трофим! Ты теперь к родным в свое село идешь; там и у меня родители есть. Я, говорит, Михайло Кочетов. Знай ты это!..» Пошатнуло меня даже от этих слов: испужался очень. «Не пужайся, говорит, Шаромыга! Вот тебе на дорогу десятка, а вот это, говорит, матери моей в гостинец снеси», — и еще сторублевую подал. В первый раз, братцы мои, сторублевую я увидал тут. Вдосталь дорогой я на нее насмотрелся. Иду, иду, бывало, скучно мне сделается, — я выну ее из нагрудника и примусь глядеть.
— Какая же она? — спросил кто-то из слушателей.
— Радугами, братец ты мой, красными вся изукрашена, — отвечает солдат. — Да словами про нее и изобразить тебе невозможно. Ты поди к Кочетихе, она тебе даст посмотреть, слова не скажет. Она ту бумажку до конца света не станет менять.
— Ну уж, братцы, чуден Кочетов! — продолжается речь про Михайлу. — Полетал-таки по чужим сторонам Кочеток наш!
— А слышали, что про него извозчики прошлой зимой толковали? — следует вопрос.
— Что, что такое?
— Ехали они, сударики мои, из Москвы по тульской дороге. Каменка тут, а по обеим-то сторонам ее лес. Только и видят они, в сторонке от дороги, в буерачке, кучка народу стоит. Слезли взглянуть: что, дескать, такое деется в буерачке? А тут земские из ближнего села с понятыми наехали мертвое тело поднять. Как раз с теми извозчиками крестный Михайлин был, тоже извозчик, богатый мужчина из-под Рязани, с стариком-то с Кочетом самыми, то есть, закадычными приятелями считались. Смотрит он на тело и признает, знакомое будто чье-то лицо. Принялись тут земские раздевать мертвое тело и одежду записывать, а крестный на мертвеце крест увидал точь-в-точь такой, какой он Михайле на крестины купил. Когда извозчик рассказывал нам про смерть крестника, дюже просил всех, чтобы мы матери Кочетова не разбалтывали, как ее сын помер, потому и теперь все еще поджидает старуха сына и каждую службу церковную свечи про его здоровье становит.
— Вот каков был конец твой, голова удалая, до новых людей и до новых краев жадная! Упокой господь душу твою ходячую! — желают Кочетову лавочные разговоры.
А там, смотришь, в той же лавке через год опять толкуют:
— Ведь ошибся, братцы, извозчик-то, про смерть Кочетова что сказывал нам. Видели его наши богомолки, когда в Соловецкий ходили, под городом Устюгом: «В иеромонахи, говорит, за грехи мои произведен…» Матери своей еще денег с ними прислал.
И много их, таких молодцов, расхаживало некогда по проезжей степной дороге и теперь расхаживает по ней. Много их сложило на ней свои буйные головы, о чем так жалобно говорят наши степные песни…
Едет мужик по дороге, а издали навстречу к нему подходит высокий зеленый курган. Взглянет лишь только мужик на этот курган — и все песни, которым он еще ребенком учился, все рассказы, каких он от слепых стариков наслушался, — все вспоминаются ему в это время. Вспомнятся ему эти песни, и запоет мужик про смертный завет молодца удалого, которым он просит положить его на вечный сон между трех дорог, «меж московской, астраханской, славной киевской…»
Едет мужик и поет — поет и вспоминает, как ходили по степным дорогам молодцы, курганами теперь зелеными плотно прикрытые…
Иду я и пою, как ходили по степным дорогам молодцы, курганами теперь зелеными плотно прикрытые, пою и вспоминаю, как, по рассказам девяностолетней бабки моей, гибли они на проезжей степной дороге и разными одиночками и дружными гурьбами…
Страшно мне идти по тебе, пустынная, молчаливая степь! Слышу я, как сверху, из-под Москвы должно быть, звонко скачут за мной лихие конники запорожцы, а снизу, из Астрахани, словно волжские грозные волны, плывут прямо на меня беспощадные ватаги проклятого Стеньки Разина!..
Но я болезненно забылся в твоей тайной, подавляющей пустынности, родная степь! То шагает куда-то нынешний стройный батальон, сверкая светлыми дулами, кроваво освещенными последними лучами заходящего солнца…
Эх ты, проезжая степная дорога, широкая, вдоль и поперек потом и кровью залитая! Когда это так же часто будет ходить по тебе светлая радость людская, как часто ходит теперь по тебе людское темное горе!..
РАСПРАВА
Солнце совсем уже село. Вечер набросил на село свои мягкие тени. Из садов, из ближнего леса, с реки и полей пахло чем-то наводящим тишину на душу и дремоту на тело.
Вот по туго прибитой дороге бойко застучали колеса порожних телег, отправлявшихся в ночное; им навстречу скрипят тяжело нагруженные сжатым хлебом воза; пыльные столбы, затемнившие яркое зарево вечернего заката, постепенно приближаясь к селу, дают знать, что пастухи гонят стадо. На живую руку сбитые ворота с громким скрипом отворяются навстречу стада, и вот многоразличными голосами его наполнилось село от верху до самого, так сказать, до низу. Щелкание пастушеских кнутов, звонкие зазыванья баб, крики и побегушки детей за упрямыми баранами, наконец оглушающий свист лихача — помещичьего кучера, мешаясь с переливами серебряного дара Валдая{11} и с громким топотом ухарской тройки, всполошившей все стадо, делают из сельской улицы что- то такое, от чего какая-нибудь древняя старуха, случайно выползшая из избы на божий свет, невольно схватывает себя обеими руками за голову и приседает, как бы от чьей тяжелой тукманки. Обопрется старуха о дверную притолоку и стоит — не шелохнется; и довольно долго нужно времени, чтобы дождаться, как старый человек, опомнившись наконец, всем своим кротким и морщинистым лицом окинет уличный содом и, медленно перекрестившись, шепотом вымолвит:
— Знать, уж господь светопреставление наслал на нас!
Слышнее всего раздается по селу громкий бабий бас Федотовой старухи. Высокая и осанистая, стоит она у настежь распахнутых ворот коренастой избы с зелеными ставнями, с высокими скворечнями, с крыльцом из точеных балясин, и своим синим набивным сарафаном, своим ситцевым головным платком, больше всех этих принадлежностей украшающих ее избу, говорит проезжему люду, что изба эта построена первым сельским богачом, миру на удивленье, себе и детям на доброе здоровье.
— Экое житье какое у Федотихи чудесное! По будням уж стала ситцевые платки носить, — тихомолком толкуют соседские бабенки.
— Почто же ей, милая ты моя, в ситцевых платках не ходить?.. Сказывают: старик-то ее четвериком деньги-то меряет.
— Кы-ы-ыть! Кыть! Кыть! — зазывает голосистая старуха своих овец, и, послушные ее голосу, животные галопцем несутся в ворота хозяйкина дома.