чувствуя, что и я, даже не в темную ночь, если бы встретился с ним, так с живого тоже вряд ли бы слез с него.
— Он-то кто? — переспросил меня парень. — Афицер один, богатый… А я допрежь ее знал, как на родную мать издали глядел на нее и глазами своими ее любовал… Может, уж года с три той моей великой любови прошло.
В это время за окнами послышался глухой стук московской пролетки — той шикарной, налощенной пролетки, с фордеком, на которых так называемые московские извозчики-лихачи катают барынь, по народному говору, вольного обращения, и вслед за этим стуком в подвал вошла Катя, шурша толстым платьем из черного глясе, сияя дорогой цветистою шляпой и золотыми браслетами на ослепительно-белых и маленьких ручках.
— Банжур, дяденька! — сказала она старому солдату, как-то особенно разухабисто и фамильярно. — Ах, Иван Петрович! — обратилась она ко мне, — какими судьбами?
— Дитя мое, дитя мое! Что ты с нами, с горемычными, сделала? — ответил я с громким плачем пьяного, и следовательно, необыкновенно тонко чувствовавшего сердца.
Потом я уже ничего не помню о той крутой каше, которая варилась в это время в подвале.
— Акулина! Акулина! — кричал, как мне помнится, мой кум. — Бежи скорее за причтом, — я уж всем им говорил, какая у нас история… А вы держите крепче, а то вывернется, ускачет.
— Ты опять тут, ты опять пришел! — кричала Катя, очевидно было и для меня пьяного, на молодого мастерового. — Я ведь сказала тебе, что не пойду за тебя.
— Рази лучше скверной девкой-то быть! — кричал, в свою очередь, мастеровой. — Опомнись, Катя, опомнись!.. Ведь они над нашим братом потешаются только, господа-то…
— Иван Петрович! — громко кричала мне Катя, — заступитесь за меня: не давайте меня благословлять, сироту, поневоле… Будьте свидетелем: не хочу я за него идти…
Но я уже не мог быть свидетелем для Кати в том, что ее благословляют поневоле за немилого замуж, по многим причинам, из которых самые главные были следующие:
— Ну, ты теперь ее жених! — угрюмо бубнил солдат. — Следовательно, все равно муж… Прибей ее, шельму, чтоб она от закона не отказывалась.
— Как же! — истерически всхлипывала Катя. — Погляжу я, как вы меня прибьете…
— А ты думаешь, не прибьем? — орал мастеровой. — Ты думаешь, сердце мое не болит? Вот тебе, будь ты проклята! Я, может, жизнь свою загублю, в церковь божию с тобой идучи, а ты в такое-то время по злодее по моем сокрушаешься.
Послышался звук пощечин и отчаянный крик женщины.
— Молодец, Абрам! — говорил солдат. — Так ее и следует. Опосля слюбится…
Но, повторяю, я ничему не мог быть свидетелем в это время, потому что сидел совершенно разбитый этою сценой, — сидел я, а Катя кричала мне:
— Подлец, подлец! Что же ты не заступишься? Зачем же ты иное-то всегда мне говорил?.. Зачем же в книжках твоих про заступу всегда слабому говорилось?
Сидел я, говорю, немея от этих оскорблений, а подвал мне, кроме всего этого, свою речь вел:
«Видишь, Иван Петрович! Всегда я тебе толковал: уйди ты от нас, потому будет у нас от твоих слов большое горе… Господи! — взмолился старый подвал, как бы подвижник какой святой, — когда только эти слова будут идти не мимо нас?..»
— Ох, горе! Ох, горе! — сокрушенно взывал мой старый кум. — Но, может, к хорошему, может, остепенится — в настоящий закон и послушание богом данному мужу войдет. Н-ну, только ежели он попадется мне когда в темном месте!..
— С бог-о-м, рр-ре-е-бята! — командовал с печи старый сумасшедший капитан. — К-л-ладсь! П-л-ли! В ш-ш-тыки на вр-ррага. Ур-ра!..
Так смертельно раздразнили его Фаламеевы ребятишки.
Затем вся компания без исключения, вследствие ни с чем не сообразной выпивки, потеряла сознание, и я уже ничего больше не помню…
БАБУШКА МАСЛИХА
Ни разу не слыхал я, чтобы кто-нибудь пел так хорошо, как певала в старину бабушка Маслиха. И хлеба тоже во всем нашем городке ни одна торговка лучше ее не пекла.
Бывало, спит еще маленький городок, на далеком всходе небесном только чуть-чуть показались золотистые тонкие лучи, предвещающие появление солнца; прохладные, далеко гонящие дремоту утренние туманы носятся над сонными улицами какими-то грозно одушевленными снопами; по самым улицам ленивою и неслышною поступью тянется нескончаемый обоз с камышинскою солью, с саратовской золотою пшеницей, и во всей этой мертво спавшей, но мирившей со всякой мирской злобою жизни, ей-богу! нельзя было разобрать, кому слаще спится, кому добрей грезится: чумакам ли из-под Пирятина, что идут около своих тучных волов, глухо пошаркивая далеко пахнущими дегтем сапожищами, или самим волам. Склонивши глазастые и рогатые головы на старинную деревянную запряжку, шагают быки и будто думают, — будто они думают о чем-то таком важном, что вот против их воли приподнимает к рассветающему небу их тяжелые, опущенные к росистой земле головы — и во все их звонко щемящие горла дружным хором заставит вскрикнуть: «Ой вы, чумаки-чумачищи пирятинские! Не пора ли вам, чумачищи пирятинские, нас, быков черноморских, из тяжелой упряжи выпрячь?.. Ой, не мы ли с вами, быки черноморские, всю нашу степь летними господними ночами тихим походом прошли? Видели мы вместе с вами в те темные ночи, как в степи дальние села ярким пожаром горели, слышали, как поперед нашего обоза в глухую полночь громкий крик человеческий, что из-под светлого лиходейского ножа вылетал, дюже разрезывал, — с вами вместе, усастые чумачищи, мы жаркими днями были жаждой палимы, а страшными ночами — бескормицей, — распрягайте же нас, чумаки, поскорее и давайте нам отдых…»
Но сладкая заревая дремота не давала выкричаться этой бычачьей думе, следовательно, в ничем не нарушаемой тишине спящего городка еще звонче, чем в тревожное время жаркого полдня, раздавалось пение бабушки Маслихи, которая, несмотря на раннее утро, уже везла на базарную площадь полную тележку с хлебом, с пареными грушами, вареными печенками и прочим снадобьем, до какого такие охотники эти чумаки, распрягающие наконец на той же площади своих усталых волов.
С каждым днем все пуще и пуще забывает степь свои старинные песни и сказки. Ныне разве только в светлой хоромине старообрядца можно услышать те псальмы, которыми некогда Маслиха будила наш город. Ее внучка даже, вышедшая замуж за городского попа, поет уже большею частию совсем не то, что некогда певала она на базарной площади с своей бабкой. Ее сыновья-семинаристы с каждой побывкой домой привозят ей из губернии всё новые книги, из которых сам поп выбирает самые лучшие стихи, и тогда поповский залик, весь заставленный пахучими степными цветами, с мастерски написанными образами и картинами хозяйской работы, развешанными по ярко выбеленным стенам, тогда, говорю, этот залик оглашается грустным звоном старинных гуслей и дружным хором семьи, который сходился слушать весь город.
Да! совсем другое ныне поется в степи. Поповская семья поет ныне Некрасова и Кольцова, приводит в неизъяснимый восторг своих уличных слушателей церковными молитвами Львова и Бортнянского{34}, а тогда, когда жила бабушка Маслиха, ничего такого мы — степняки — одним ухом даже не слыхивали.
Были, конечно, и в те времена люди, которые ни свет ни заря выползали из кабаков и горланили, приложив руку к раскрасневшейся щеке, что вот-де «был я, мальчик, на почтовыем дворе», точно так же, как и в поповское время есть ухачи, какие до беспамятства одуряются завезенною московским молодцом песней, рассказывающей про то, как этот дурачина, всю жизнь свою процветавший в лавке под хозяйским безменом, был будто бы одним вечером в маскараде. Поистине: ничего нет во всем мире безобразнее этой ленивой и исполненной какой-то невыразимой тупости песни; но тем не менее часто случалось так, что