услуги много подарков. Невеста меня любит, только говорит, штобы я с ей после свадьбы взысков никаких бы делать не смел. — Эфто для меня очень сумнительно… Но я надеюсь на милость божию, — все строю дом и креплюсь, потому всякий может изобидеть меня здесь — захожего человека — на чужой стороне, в случае ежели бы я, к примеру, заговорил с соседями как-нибудь не по-хорошему».
Чем дальше разъяснялась для меня история жилища, в которое я занесен был случаем, тем почерк христьянина Смоленской губернии Петра Гусева делался все вальяжнее, — росчерки и завитушки под фамилией историографа приобретали большую причудливость. Рассказав лаконическими изречениями о месяце и дне своей женитьбы и коснувшись словом — «хоть бы кому так господь привел в закон прийти» — того великолепия, с которым была отправлена свадьба, Петр Гусев, очевидно, сделался достойным и солидным представителем приютившей его стороны.
«Получил по поште, — пишет он, — письмо из Гжацка от сестры — Алены, штобы я прислал ей три серебра, потому, то есть, што у ей пала корова; но я, как имеючи свое собственное семейство, денег тех ей не послал. Грешник! Уповаю на бога. Молюсь — и креплюсь, потому мне такие дела, какие около себя на своем новом жилье каждый день вижу, в непривычку… Большие искушения переношу…»
«Родилась дочь — Аграфена в 1832 году. С женой имел ссору, што она часто в город ездит с чухонцами, рассказываючи, што они по случаю возят ее туда будто бы очень задешево… Бил ее за такие дела, но онамедни пришодчи какой-то офицер с азарством стал спрашивать у меня про жену: где, говорит, моя прачка? Я опять ее за эфто прибил, а жена вскорости дала мне триста рублей на ассигнации, на которые мы перекрыли избяную крышу почитай заново. Крышу вымазали красной краской на посконном масле. Вышла крепка!..»
«Родился сын Агафон тово же году. Дохтур над женой очень смеялся, что часто родит; только все же подарил ей рупь серебра, потому она на него рубахи стирала».
«Родился сын — Алистар».
«Двоюродная женнина сестра — Палагея — утопла ночным временем в пруде вместе с племянницей, а моей малолетней дочерью — Аграфеной. Дело было в преображеньев день: наехало из Питеру много господ — и штацких и военных — и сказывают будто, што это любовник ее утопил в пьяном образе. Вряд ли! Я за ней этого не примечал, а впрочем, и то сказать: богу одному известно… Жену прибил за то, што за сестрой своей не глядела, а за детище свое молился перед всевышним с горькими слезами. Было эфто в 1848 году, августа шестова… хрисьянин Петр Гусев».
«Всё несчастья! Сын — Агафон — опился в Петербурге и умер. Похотел он женитца на женщине из скверного дома… А какой было вышел сапожник! Долго я по этому случаю молился, плакал и скорбел всячески; потом напал на меня запой — и пил я в том запое без просыпу четырнадцать недель… С женой по таким временам сладить не мог… Она меня била… Какие в то время в моем дому состояли при ей господа офицеры — из гвардионцев, — грохотали надо мной над пьяным и говорили жене со смехом:
— Ну-ка, Фетинья, колыхни его! Што ты на ево глядишь-то?..
Не могу глядеть на здешние порядки… Не по мне они…
Ах, побывал бы теперь на родной сторонушке! Все-то там не так, как здесь. Жена у меня от рук отбилась, — дети все изъерничались и переколели, как собаки… Листар один утешает, поступивши в кучера к отцу благочинному, ко вдовцу; но заместо того и Листар шипко пить зачал… Хочу женить, дабы, то есть, штобы остепенить его…»
«Болит бок, и ноги можжат, — на взморье простудился, когда дрова вывозил. Долго мне теперича не прожить. Стар стал… Бог даровал нам победу при Синопе{41} над Французом. Разбили у него, — в лавке газету читали, так поняли, — одних кораблей десять тысяч. Войска у его сгибло в эфтом страженье семь миллионов одной пехоты… Слава тебе, боже наш, слава тебе! Перед Кронштатом, сказывали Чухны, хошь и ходят „евойные“ корабли{42}, но только „им“ эфтой крепости не изнять. Хочу в субботу молебен служить Всех скорбящих радостей, — может, и отойдет от боку-то…» Хрисьянин Петр Гусев. 1854 году сентября 24. «Погода бедовая! Ветер с моря, — всю ночь спать не давал… Ребятишки бредят, — чую, что помру». В последний раз расписался таким образом хрисьянин Петр Гусев… Дальше пошли уже другие надписи.
— Ты, барин, што тут такое разглядываешь? Это мой отец написал. Ах, письменный был старичок! Не то што я, дубина этакая — неотес! Только бы вино жрать.
Голос, оторвавший меня от моего ночного занятия — рассматривать это дедовское собрание старинных мыслей и старинных страданий, — принадлежал дяде Листару, который, как и вчера, стоял передо мной в пестрядинной рубахе и в синих нанковых штанах. Под левой мышкой он, горемычно улыбаясь, придерживал полуштоф. Почтительно кланяясь и шаркая какими-то сапожными обрезками, надетыми на его босые ноги, он конфузливо говорил мне:
— Я тебе сказал вчера: нонишнева числа ты меня угощаешь, завтра я тебя. Вер-рно! Вот он — полуштоф-то! Мы своему слову господа. Нас, может, енералы обманывали… Выпьем!
В это время было тихое, четырехчасовое утро. Солнце еще не всходило. С балкона мне видно было кладбище, густые и высокие деревья которого были окурены сизыми туманами, и взморье, по которому тянулись ленивые барки и крикливо летели звонко визжавшие пароходы. Под рукой, или, лучше сказать, пред глазами, тянулась всегда волнующая меня история многоразличных хрисьян Петров Гусевых.
Все эти сокровища я мгновенно растерял, испуганный басом дяди Листара, хотя значительно смягченным против вчерашнего, хотя уже и не тянувшим так пугающе свои свирепые: «о-ох-хохо! э-х-х вы, гыр-рыд-т-цкие!» — но все-таки слишком неудобным в моем уединении, так что я, в видах охранения моего покоя, счел за нужное раз навсегда прекратить это горлодерство. По этому случаю я сердито прикрикнул на хозяина:
— Што шатаешься без толку? Самовар еще рано. Позову, когда нужно будет.
— Пы-ыз-зывешь? — взревел дядя Листар, мгновенно впадая в свою вчерашнюю роль горластого людоеда, каравшего все городское самым подавляющим презрением. — За-ч-чем я пришел? Прикр-расно! Ну, бра-ец, я пришел к тебе за деньгами, потому следует с тебя получить за месяц вперед.
— Да я тебе деньги вчера отдал…
— А свидетели есть? Имеешь ли ты законную расписку? Мы тоже понимаем, пущай неученые… ха, ха, ха!
Я почти что ополоумел от такого рода развязки романа. Дядя Листар долго смотрел на меня, освещая всю комнату нахальной и презрительной улыбкой. Наконец, приметивши на моем лице некоторые нехорошие подергивания, с которыми я обыкновенно смотрю на людскую подлость, он ласково потрепал меня по плечу и сказал, снисходительно и добродушно улыбаясь:
— Ну, ну, не пужайся! Ха, ха, ха! Это я тебя постращать захотел, потому все же я хозяин в своем дому… А ты говоришь: зачем пришел? Хозяин-то? А-х-ха, ха, ха! Деньги от тебя точно што приняты сполна. Будь спокоен, — мне, брат, как перед богом: чужого не нужно… Н-не-ет! Не таковские! А ты живи со мной в дружбе — и я с тобой буду за это самое в дружбе жить. Ну-ка, хватим по махонькой да чайку потом маханем. Оно натош-шак-то куды хорошо, бра-ец ты мой! О-ох-х, люблю на-тошшак махенькую раздавить!..
Говорил это Листар и в то же время одними ногтями мастерски откупоривал полуштоф. Все тело его дрожало во время этого действия, губы чмокали, а по водянистому закожью лица переливались какие-то быстрые тени, отчего вся фигура хозяина приняла зверски-нетерпеливое выражение.
— А эфто, — разговаривал он, вытирая стакан, — што отец написал, читай ни в зачет. Ах, грамотник был, по рассказам! Это, брат, был не такой, какие ежели нонишние старики живут. Он тут всю свою жисть прописал. Ко мне многие господа, наехадчи, читают эти самые дела и очень смеются, а иные дарят; но тебе ни в засчет приставляю, потому я прост. У меня за одной полоумной полковницей из немок сто тридцать на серебро пропало, — так я и то с ней взыску не делал. Махнул только рукой и думаю: н-ну, мол, господь с тобой!.. Разживайся на мои деньги… Ходила эта самая полковница по слободе-то лет пять, все стращала меня: я, говорит, Листашка, за твое со мной разбойство чину лишусь, а дом у тебя продам и тебя возьму к себе в крепостные… Видишь, какого зла пожелала; но я все стерпел, как она меня ни стращала… Ладно, думаю. Вот у нас народ-то какой! У нас тут первое дело одиннадцатая заповедь — не зевай! Ха, ха, ха!
В это время отворилась дверь, и в комнату вошла новая личность в виде мозглявенького старичишки в рваном полушубке, босого, но державшего себя с необыкновенным достоинством. Не снимая своей истасканной татарской шляпенки и не выпуская из рук бумажного крючка с махоркой, он вместо поклона развязно тряхнул головой, пожал нам с хозяином руки и заговорил сиплым и картавым тенорком: