Мы шли по улице.
Я ничего еще не понял, только ощущал некое смутное состояние медленного узнавания: что-то совмещалось: собака, лысый человек, бородатый человек, чей-то голос, механически, как рэпер, читавший Тютчева. Голем, Галчинская. Ничего не было еще понято, но некий (как определил бы это Отто Вейнингер) геном оформился в своей неопределенности, и это оформившееся предположение в сумме пахло примерно так же, как и вся эта история с собакой, мальчиком, ночным визитом. Примерно как брикет сухого киселя, если кто-то еще помнит, что это такое.
Ситуация как бы оформлялась у меня в мозгу, не столько врастая, сколько обживаясь в пространстве нашей улицы.
Куракин сел в трамвай к центру, а я решил, что ситуацию надо обдумать, и пошел в сторону насыпи: вид на рельсы удивительно способствовал мыслям. Заодно это было поблизости от требовавшего починки крана приятельницы. Вот, все же, как ее называть? Подружка? Нет, не подружка. Приятельница — не приятельница. Знакомая — скорее уж знакомая, но все же некоторые детали жизни выводили нас и из-под этого определения. Тот же кран, например, в особенности — учитывая отданные мне ключи от ее квартиры. В нынешней жизни имелась явная недостаточность терминов по части отношений, которые могли возникать теперь между людьми.
Книжный магазин (дом № 27)
По дороге я решил зайти в книжный.
Книжный был самым кондовым книжным, какой только может быть на просторах нашей самой читающей хрен знает что родины. Он был продолговатым, вдоль всего дома № 27, и по всему периметру магазина, за вычетом входной двери, всюду были прилавки.
С одной стороны шли учебники, напротив— худ. литература, между ними, в торце магазина, справочные издания (советы огородникам и проч.). Во втором помещении, квадратном довеске справа, находились канцтовары, букинистический прилавок и касса, за которой обыкновенно сидел пожилой мальчик в синем сатиновом халате. Свет был желто-туманным. Работали в магазине выжившие, пожалуй, из ума продавцы и продавщицы, которые знали про все книги всё и между собой только о них и говорили. Постаревшие юноши и располневшие девочки: все про книги знали юноши, а тетушки, хотя тоже могли поддержать разговор, были звеном товароведения и быта, в результате которого из подсобки, дверь в которую открывалась прямо напротив входных дверей, регулярно пахло, например, борщом. Зачем магазин стал называться 'Тотем', ответить не смог бы, наверное, никто, но вывеска сообщала именно это.
Теперь магазин был практически пуст: обыкновенно большую часть покупателей составляли ученики и родители учеников, а теперь еще длились каникулы, до 1 сентября время оставалось. Но учебники уже завозили, из подсобки доносилось: 'Дмитриенко, 'История Отечества', десять экземпляров'. Над прилавками склонились два-три человека, и одним из них был Херасков. Он, что характерно, ковырялся в ряду дамских романов.
Вообще, Херасков не верил в наличие у человека внутренних органов. Даже на вопрос 'А желудок?' он говорил, что нет никакого желудка. Помнится, он признавал наличие сердца — исходя из последствий выпивки. Но вот на желудок не соглашался, а на вопрос о том, куда в таком случае попадает водка, отвечал — непосредственно в мозг. А на вопрос, откуда берется говно, отвечал — из жопы. Еще он признавал легкие, вследствие необходимости курения, вот и все органы, которые были внутри человека.
Я тоже подошел к столу, на котором были сжаты крепкие глянцевые обложки, и пихнул его локтем.
— Не ты переводил эту Эстергази? — осведомился он у меня, показав книгу с полуголой девушкой, на грудь которой ниспадали лепестки розовой розы.
— Нет, не я.
— А то написано: 'Ее тело пронизали волны экстаза'. Понятно же, что на самом деле должно быть 'Ее тушка зашлась в конвульсиях'. Почему никто не пишет правду?
— Да это, наверное, и не перевод, а сами сочинили.
— А что, и так бывает?
— Иначе откуда столько переводов. Откуда на свете столько заграничных авторов? Не может их там быть столько.
— Написать тоже что ли? Справлюсь. Компьютер у Жукова одолжу на месяц и напишу. Он у него старый, ему так и так надо новый покупать, — добавил он с некоторой задумчивостью, разворачивая в мозгу план отъема компьютера у нашего общего знакомого, который, увы, жил далековато, так что появлялся с дарами нам на радость весьма редко. — А платят как?
— Так я же на это живу, — я пожал плечами.
— У тебя запросов меньше, — за пару секунд он будто бы оценил, взглянув на меня, мою жизнь и все ее обстоятельства. — Ладно, побежал на урок.
— На какой еще урок? — удивился я. — Каникулы же.
— А вступительные, балбес? Это же как новогодние елки у актеров.
Сегодня Херасков был одет прилично, хотя его обычный хайр до плеч никуда, конечно, не делся. Но он был в белой рубашке и какой-то жилетке, пошитой что ли из обивочной ткани, похожей на гобелен. На спине у него — как я увидел, когда он распрощался и побежал по делам — была пурпурная, но блеклая, в согласии с общем палевым тоном ткани роза. Повезло ему в жизни: он неизвестным образом сумел когда-то выучить немецкий, который теперь входил в моду. Уроками он в основном и жил, потому что учительствова-ние в школе (в этой самой, за пустырем) содержания жизни дать не могло, да у него там половина нагрузки-то и была. Впрочем, и его запросы были не из обширных, да и не знал он — не хотел их знать потому что — сложностей жизни. Так и порхал в природе. Я, в общем, тоже, но я-то хотя бы иной раз тревожно задумывался на этот предмет, а он — никогда. Надо будет при случае узнать у него, наконец, как ему это удается и что за тайну природы он постиг.
Я поглазел на книги: занятие было никаким, все эти книги лежали на прилавках и вчера, и позавчера. Я вообще даже не замечал, как они менялись, — будто застыли в одном и том же виде, хотя кто-то что-то и покупал. Вдобавок из-за близорукости я не вполне видел, что стоит на полках, а спроситься пройти туда мне было то ли лень, то ли я боялся, что не пустят, сказав, что не принято. Уже лет десять не мог спросить, вот что интересно. Но и не очень мне были нужны книги. Что там, в книгах, могло бы вдруг оказаться такое, что перекроило бы мою жизнь. А ее, по правде, давно следовало перекроить.
Чуть левее над прилавком склонился незнакомый человек. Среднего роста, стриженный практически наголо: торчком стоял редкий, хотя и твердый (не то что башиловский) ежик. Человек был в брезентовых зеленых штанах, потертой кожаной, несмотря на духоту, куртке. Собственно, не снимать же ее ему тут, но — на его лбу не было испарины. Я подошел поближе, он листал какой-то сборник советов женщинам про мужчин, что-то обычное про то, как устроить жизнь.
Тут, я ручаюсь, я совершенно беззвучно усмехнулся. Он, однако, повернулся ко мне.
— И напрасно смеетесь, — сказал он голосом, в котором я, как мне показалось, узнал голос, который читал про глухонемых демонов…
— Почему? — ответил я непонятно на что именно.
— Совершенно напрасно. Это — очень хорошая книга. Потому что она совершенно бесчеловечная. То есть не противочеловечная, а— бесчеловечная. Там нет решительно ничего, что бы имело отношение хотя бы к какой-то жизни. Мне такие нравятся. Они очень хороши, потому что все остальные просто ни то ни се, все перепутано, запачкано, перепачкано. Как варить пельмени вместе с прилипшим картоном пачки. О чем они говорят? Сами не знают о чем, о картоне, о пельменях? Что они едят потом, картон, пельмени?
— А зачем вы это говорите мне? — наконец-то удивился я.
— Но ведь вы слушаете, — ответил он и пошел к выходу, не собираясь, разумеется, покупать книгу. Я невольно потянулся следом.
— Мне вон туда, — сказал он, когда мы дошли до трамвайных путей, и указал на дом
№ 15, уже вполне теперь знакомый. — Я там во втором этаже квартирую. Меня зовут Саша.
— Меня… — хотел сказать я, но он уже пересекал улицу.
Да, это и был тот самый человек, который по совокупности признаков был предположен мною в качестве голема. Действительность вычисления не разочаровала: никем иным это существо быть не могло. Был бы он человеком — его бы замочили еще в младших классах.
Я дошел до трамвайных путей, вывернул в аллею. Сел на лавочку. Время шло, позитивные мысли не приходили. И то сказать, надо было идти чинить сантехнику.
Квартира Галчинской
Я впервые оказался в квартире в ее отсутствие. Отметил, что как-то специально прибираться к моему визиту она не стала. Квартира была средней степени захламленности: глубиной, скажем, в неделю. Порядок она наводила периодически, посуду мыла когда накопится, при этом все в квартире — при всех разбросанных в комнате (я и туда заглянул) вещах — тяготело иметь совершенно стерильный вид. Но в холодильнике, например, болталась упаковка какого-то мяса, которую я видел еще месяц тому назад.
Хотелось бы все это исследовать. Раньше меня это не занимало, теперь же захотелось. Потому что в этой квартире была какая-то ее тайна. Какой-то предмет, письмо, исписанная бумага, отражение, прилипшее к зеркалу, которые бы относились к той ее жизни, которая обеспечивала ее смыслом и чувствами. Я, наверное, мог бы попытаться ее понять — памятуя о стоявшем между нами барьере. Но ничего не было видно. Или не попадалось на глаза, или все же не давало себя понять.
Так что я лениво чинил кран, думая о том, что хочется, на самом-то деле, такого влечения, которое не может быть реализовано никаким из способов — ни плотским, ни интеллектуальным, никаким. Я же вот могу прикидывать возможный темперамент и поведение Галкиной (этим и занимался), не имея о нем никакого реального представления. Но — не из плотского интереса, а что ли пытаясь за счет этого угадывания получить некий прямой доступ к ее, всей женщины, общему устройству. То есть не конкретная плотская близость меня интересовала, она тут может быть только лесенкой какой-то вспомогательной. Куда-то в ее мозг. Ну, в душу.
Но вот даже окажись мы с ней (что тоже мне несколько раз приходило на ум) в нашем заколоченном кинотеатре, пустом, пыльном, в доме
№ 44, поставленном на ремонт, с потрескивающими и скрипящими фанерными креслами, — что бы переменилось?
Быть бы нам в одном возрасте, только в каком? Если бы я был ее возраста, то все, что могло произойти между нами, давно бы уже произошло, и памяти бы мало осталось. А если бы она была моего возраста, то это была бы вовсе не она, потому что ее в этом возрасте еще не было, а что тогда с ней будет— не очень-то и понятно. Ее нынешний возраст я не любил, по себе — я ничего не помнил про то, как чувствовал тогда, когда был как она сейчас.
Ну, помнил, конечно, но то, что помнил, было нехорошо. Не было тогда счастья. Какая-то тяжесть была все время, даже мысль о том, что придется пройти близкое, в общем-то, расстояние до остановки трамвая, мимо двух магазинов — гастронома и промтоваров на другой стороне, в сумерках светящихся сизыми витринами и фиолетовыми неоновыми буквами. А в трамвае невыспавшиеся, тоже тяжелые, в одинаковых тулупчиках, куртках и пальто соотечественники едут до метро. И все те же, не меняющиеся голоса из радиоприемника в кабине водителя. Я даже не мог теперь понять, была ли разница в том, что я чувствовал в четырнадцать лет, в двадцать, в двадцать пять.